В рассказе своем Магницкий живописно изображал некоторые подробности этого падения и роковой аудиенции, на которой совершился разрыв. Сперанский прямо из дворца отправился к Магницкому, чтобы уведомить его о случившемся, но у подъезда дома, им занимаемого, узнал, что Магницкий вывезен под полицейским надзором. Не мудрено было догадаться, что та же участь ожидает и его. Подъехав к себе и выходя из кареты, увидел он через окно силуэтку Балашова, которая рисовалась на стене кабинета его: подлинные слова, сказанные Магницким, который, вероятно, передавал их из письма к нему Сперанского.
Изо всего разговора моего с Магницким осталось во мне впечатление, что в нем не было основ государственного человека. Впрочем, едва ли и сам Сперанский был таковым в полном значении этого выражения. Нечего и говорить, что он был человек, значительно возвышающийся над уровнем человеческих рядов. Стоит только прочесть послужной список его и проверить некоторые вехи, значащиеся на пути, им пройденном от сельского священнического дома до высших государственных должностей и почестей, чтобы убедиться, что перед нами натура избранная, сильная, жгучая. Тут одним счастьем не объяснишь подобного перерождения и преобразования. Разумеется, счастье нужно и тут, и очень нужно, но притом нужны еще ум честолюбивый, врожденные способности и дарования, напряженная сила воли, ничем не развлекаемая и постоянно бьющая в одну цель.
Талейран сказал о Тьере: «II n’est pas un parvenu, il est un arrive»[15]. Можно сказать и о Сперанском: он не выскочил, а дошел. Если хорошенько вглядеться в жизнь, способности и сокровенные свойства подобных государственных счастливцев, то убедишься, что их счастье не есть одно прихотливое создание самовластного произвола; убедишься, что в них самих уже и ранее таились зародыши и залоги успехов их и возвышения. Разумеется, выборы власти, как и все человеческие действия, могут оказаться ошибочными, но власть вообще прозорлива: на стороне ее и при выборах не совсем удачных встречаются, при тщательном изыскании и дознании, побуждения и причины, которые могут в некоторой степени оправдывать эти выборы.
Сперанский был ум светлый, гибкий, восприимчивый, может быть, слишком восприимчивый, но, с другой стороны, ум его был более объемистый, нежели глубокий, более сообразительный, нежели заключающий. При всей наклонности своей к нововведениям, он мало имел в себе почина и творчества. В нововведениях своих был он более подражатель, часто трафаретчик. Может быть, по свойствам своим и характеру, по быстроте перехода из положения более чем скромного к положению почти господствующему над всеми, он, при всем уме своем, при всей сметливости, не успел опомниться, осмотреться и хладнокровно оценить счастье свое. Он слепо и с упоением предался ему. Во время силы своей и лихорадочной преобразовательной деятельности он, разумеется, находил в людях усердные и порабощенные орудия; в ласкателях, в потакателях также недостатка не было и быть не могло. Но ни в среде правительственной, ни в среде общественной не имел он ни чистосердечных союзников, ни единомышленников. Он ни на что и ни на кого опереться не мог.
Здесь не может быть и речи об опоре, которую он имел в самом государе: опоре, разумеется, достаточной, чтобы поддержать и вполне застраховать его. Но по стечению и по роковой силе обстоятельств наконец и эта опора изменила ему. Он пал, никем не оплаканный, разве один государь искренно и прискорбно сочувствовал падению, которого был он, так сказать, невольным виновником. Есть свидетельства, на это указывающие. Нет сомнения, что государь любил Сперанского более, нежели Сперанский любил его. Есть и на это неопровержимые свидетельства.
Кем-то сказано, что Сперанский был чиновник огромного размера.
Есть люди, которые веруют во всемогущество и все-творчество редакции. Они в пере своем видят рычаг Архимеда, а в листе бумаги – точку опоры, о которой он тосковал. Едва ли не приближается Сперанский к этому разряду людей. Он оставил по себе много письменных памятников: проекты, уложения, регламентации, издательские, многотомные и весьма полезные как справки труды по части кодификации. Всё это вообще, если не строго и придирчиво вникать в подробности, – незабвенные и многоценные заслуги. Но всё это мог оставить по себе и ученый профессор, не выходивший из кабинета своего. Государственной личности всё еще тут не выказывается. Как бы то ни было, Сперанский займет видное место в нашей современной гражданственной истории, но существенных, прочных, вполне государственных следов его отыщется немного на отечественной почве.
Не говорим уже о Пензе, где он просто милостиво и дружелюбно губернаторствовал по обыкновенным порядкам и общепринятому покрою; круг действий его в этих пределах был слишком ограничен, слишком тесен для властолюбивого ума, требующего большего простора и привыкшего к большему простору.
Но как могла Сибирь не возбудить государственной деятельности его? Как эта земля обетованная, эта новь, обещающая такую богатую и плодоносную жатву руке трудолюбивой и созидательной, которая посвятила бы себя обработке ее, как не прилепила она его к себе? Как не овладела она всеми его умственными способностями и сочувствиями, чтобы он на ней, на почве ее, в самые недра этой почвы, а не только на бумаге, поселил и водворил свои государственные понятия и мысли, если они в самом деле были ему присущи? Тут расстилалось перед Сперанским бесконечное и беспрепятственное поприще для многих действительных, а не только канцелярских преобразований. Как не высказал, не выказал себя тут истинный нововводитель, прокладыватель новых путей, зачинщик новых порядков?
Вот вопросы, которые, к сожалению нашему, напрасно возникают в уме при рассмотрении и оценке государственных способностей и призваний Сперанского. Истинный государственный человек (а впрочем, такого рода люди и у самой всеобщей истории на счету) полюбил бы Сибирь, подавил бы в себе сетования мелочной суетности и посвятил бы охотно несколько лет жизни своей обработке и воссозданию этой страны. Сибирь раскрывалась перед ним, как перед новым Ермаком. Сперанский мог вторично завоевать ее и покорить России. Но нет: он скучал Сибирью, он тяготился обязанностями и мыслью о подвиге, который предстоял ему; он на скорую руку отделывался бумажной деятельностью. Как изгнанный Овидий писал в Рим свои черноморские элегии, так Сперанский отправлял по почте в свой Рим, в Петербург, свои сибирские Tristia. Он суетно рвался в Петербург. Ему нужна была кипучая, в обширных размерах, писчебумажная, скороспелая канцелярская производительность. Канцелярия была Форумом его. Приложительная, полезная деятельность в определенном круге действия была не по нем.
По нашему мнению, Сперанский при других порядках, при других или иначе условленных обстоятельствах мог бы сделаться очень полезным деятелем на гражданском поприще: например, при Екатерине. Он был бы для нее драгоценная находка. Она любила реформы, но постепенные; преобразования, но не крутые. Ломки не любила она. Она была ум светлый и смелый, но положительный. Любимый внук ее был ума более отвлеченного и несколько романтического; вместе с тем был он натуры отменно-доброжелательной и благонамеренной. Надежды, виды его на преобразовательное воспитание России и на благоденствие ее были чисты и возвышенно благородны. Он предавался им с любовью. Но, может быть, не всегда изыскивал он твердую и благонадежную почву, чтобы положить прочную основу под предпринимаемые им постройки. Сперанский не имел в себе ничего романтического: вероятно, было в нем мало и филантропического, в общем значении этого слова. Он был то, что позднее стали называть идеологом и доктринером, то есть человеком, который крепко держится нескольких предвзятых понятий и правил и хочет без разбору подчинять им действительность, а не согласовать их с нею и с условиями и требованиями ее.
В этих оттенках и сошелся с ним Александр. Не желая быть только счастливым случаем, как выразился он в разговоре с госпожой де Сталь, но по чувствам своим и внутреннему обету решившийся упрочить на твердом и законном основании благоденствие и могущество России, он обрадовался, встретив Сперанского. Он ухватился за него как за свежую силу, новое орудие, посланное ему Провидением для осуществления заветных дум и желаний, которые заботили и волновали его в юношеские лета. Многие свойства и качества Сперанского были таковы, что вполне оправдывали сочувствие и пристрастие Александра.
Сперанский был ловкий и скорый редактор и приятный, то есть светлый и вразумительный докладчик. Началась спешная работа. Государь увлекался благовидно-либеральными предначертаниями, смысл и дух которых долго носил в груди своей. С другой стороны, Сперанский увлекался своей редакционной легкостью. Настоящие нужды России, истинные выгоды ее, то, что в нововведениях могло оказать вредное влияние на эти выгоды, – всё это, за скоростью работы, за верой в редакцию, о которой мы говорили выше, всё это более или менее оставлялось без надлежащего и испытующего внимания.
Между тем наступающий 1812 год круто пресек все эти попытки и почины. Что вышло бы из них, если бы Сперанский так или иначе не утратил бы доверенности государя и не разразилась бы над Россией Наполеоновская гроза, которая перенесла заботы, деятельность и честолюбивые цели Александра на совершенно иную почву? Что вышло бы? На сей вопрос отвечать трудно. О том знает разве один Русский Бог. Судьбы России поистине неисповедимы. Можно полагать, что у нас и выдуман Русский Бог, потому что многое у нас творится совершенно вне законов, коими управляется всё прочее мироздание. Как знать, может быть, и Сперанскому суждено было оставить по себе память не только как издателя «Полного собрания законов» и «Свода законов» Российской империи, но и как главного сотрудника в деле коренного государственного преобразования России.
Но точно так же, как Русский Бог выдвинул Сперанского, так он и отодвинул его. История падения Сперанского остается в летописи нашей одной из загадок и едва ли не останется и навсегда загадкой. По возможности навели мы зде