Записные книжки — страница 26 из 123

А между тем, в то же время, умы любили отдыхать в сентиментальном самозабвении. Только и говорили, только и толковали, что о природе, о счастье сельской уединенной жизни. Опять тот же Ж.-Ж.Руссо, красноречивый и повелительный оракул века своего, был и Самсоном, потрясающим столпы общественного здания, и чуть ли не пастушком, который созывает всех идти за ним в новую Аркадию пасти овечек и восхищаться восхождением и закатом солнца. Не думая, не гадая, Руссо создал по себе многих кровожадных метафизиков Французской революции и многих Шаликовых с посошком в руке и полевыми цветами на шляпе, непорочно питающихся одним медом и молоком[17].

Странная, но любопытная, занимательная и поучительная эпоха. В том или другом виде, значении и направлении, все последовавшие за ней поколения – ее чада и носят наследственное родимое пятнышко ее.

Не мудрено, что в то время еще живая эпоха эта отразилась на впечатлительной натуре Александра. Чистая юношеская душа его, в сочувствии с возвышенной душой избранной им подруги, как это видно из писем, возмущалась зрелищем, окружавшим его. Он еще мало знал людей; он думал, что нравственные немощи и прискорбные явления, которые пугали еще не испытанное чувство его, исключительно принадлежали той среде, которая вращалась перед глазами его. Он думал, что стоит только выйти за дверь, чтобы освежиться и насытиться вольным воздухом. Ему было тут душно: он в лес хотел. Вот, вероятно, разгадка стремлений его в Швейцарию. Всё это внутреннее брожение отвлекало его от людей, от желания господствовать над ними: всё это было в разрез с правильным и более практическим воззрением на жизнь и на частные и общественные условия ее. Но вместе с тем от всего этого веет свежей поэзией, которая тем упоительнее и милее, что распустилась она и благоухает под кровлей царского дворца.

Позднее новые впечатления, не менее тяжкие и прискорбные, должны были всё более и более нарушать и приводить в смущение душевные и нравственные настроения его. Трудно найти в истории личность более величественную, вызывающую более сочувствия и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна проницательность глубокого сердцеведа. Тут журнальными статейками не отделаешься, не совершишь подобной задачи. Особенно промахнешься, если примешься за него с узкой точки зрения так называемого автократизма или так называемого либерализма. Нет, для этого нужно стать на более чистую и широкую высоту. Нужно отречься от пошлых и дюжинных соображений, почерпнутых из первого попавшегося на глаза учебника или букваря. Тут является человек, и следует судить его по-человечески, то есть судом живым, а не по мертвой букве политического требника.

Александр начал Лагарпом, а кончил Аракчеевым. (Спешу заявить при сем, что, по моей личной системе, я не одержим безусловной аракчеевофобией, которой страждут многие, считаю, что и Аракчеева должно всецело исследовать и без пристрастия судить, а не то прямо начать с четвертования его. Но во всяком случае совестливость моя и оптимизм мой не доходят до того, чтобы не видеть разности между Лагарпом и Аракчеевым.) Эти два имени, две противоположности, две крайности, так сказать, обставливают имя Александра. Надобно изучить того и другого. Их нельзя смешивать, но следует объяснить их взаимным сопоставлением, и если тот, кто примется за этот труд, движим независимыми побуждениями и свободной любовью к истине, тот и в первоначальном периоде, и в заключительном, может быть, отыщет того же верного себе Александра. Такой биограф, такой судья разберет оттенки, если не совсем и объяснит их испытаниями, которым подвергался Александр в трудном подвиге жизни своей.

Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и надеялся, по доведении «Истории» своей до воцарения Дома Романовых, окинуть взором новейшую нашу историю в сжатом, но полном очерке. Смерть не позволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он находился под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но не был ими ослеплен. Он судил Александра и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому же государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и по многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился перед ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны.

Расследования Карамзина были бы тем беспристрастнее, что он часто оспаривал мнения, которые могли быть посеяны в государе ранним влиянием Лагарпа, и, разумеется, не мог сочувствовать крутым мерам Аракчеева и его, так сказать, механическому способу вести государственные дела и управлять людьми. Несмотря на эти разногласия, Карамзин глубоко, нежно и сознательно любил Александра. Следовательно, сквозь оттенки двух личностей, противоречащих друг другу, как личности Лагарпа и Аракчеева, выделялась светлая, самородная и высоко сочувственная личность Александра.

* * *

«Анекдот о Жан-Эрнсте герцоге Бироне» («Anecdote sur le sieur Jean Ernest due de Biron»). Под этим названием в бумагах графа Никиты Ивановича Панина, управлявшего внешними делами при Екатерине II, найден следующий на французском языке рассказ. Подлинник поступил в собственность графа Ивана Григорьевича Чернышова, и список с него передан мне сыном его, графом Григорием Ивановичем. Достоверен рассказ, вымышлен или по крайней мере искажен, решать не беремся. Во всяком случае, он не согласуется с известными сведениями и преданиями о происхождении Бирона. С другой стороны, думать, что рассказ совершенно вымышлен, также не правдоподобно: найденный в бумагах графа Панина, он имеет за себя некоторый дипломатический авторитет. Во всяком случае, он любопытен по содержанию и, может быть, наведет на затерянные следы для объяснения и определения истины.

Сей столь известный муж, который играл такую значительную роль в царствование императрицы Анны, был сыном золотых дел мастера. Отец готовил его к званию нотариуса. Он приобрел все знания, нужные для исполнения этой должности, но соскучился пребыванием в маленьком городке. Вскоре представился ему случай предложить услуги свои барону Герцу, который пробыл несколько времени в этом местечке, за скоропостижной смертью секретаря своего. Молодому Бирону, благодаря приличной наружности и ловкости, удалось снискать согласие барона определить его на упраздненное место. Он поехал с ним в Стокгольм. Знакомство его с разными языками и умение разбирать и списывать всевозможные почерки вскоре оправдали выбор и доверие, ему оказанное.

По привычке его с детства иметь в руках старые договоры и документы, писанные большей частью на пергаменте, Бирон незаметно повадился, переписывая подлинники, держать во рту оторванные с полей их лоскутки, так что наконец стал находить в этом особенное удовольствие, подобно тем, кто приучают себя жевать табак. Эта привычка обратилась в страсть: он постоянно имел во рту такие бумажные отрезки, которые тщательно отделял от листа; а как занятия его по письменной части заключались в обращении с множеством бумаг, то он мог лакомством своим наслаждаться вдоволь.

Однажды Бирон задержался в кабинете начальника долее обыкновенного по работе важной и спешной. Из побуждения аппетита своего он открыл ветхую и закопченную бумагу, которая лежала на краю стола. Бессознательно и, так сказать, машинально положил он ее в рот и начал сосать. Весь погруженный в занятие свое и единственно озабоченный работой, он так разлакомился находкой, что не подумал о том, чего должен был опасаться. Только после четырех часов усидчивого труда опомнился он и заметил, что бумага не только всё еще во рту его, но что она вся изжевана, так что совершенно обезображена. Изумление его еще возросло, когда он поспешил развернуть ее и кое-как разобрал по оставшимся в целости словам, что содержание ее было особенной важности и относилось до спорного дела, которое горячо отстаивалось, с одной стороны, шведским правительством, с другой – императором Петром I.

Бирон почувствовал, что погиб безотменно. Ничего не мог придумать он к оправданию своему. Отчаяние овладело им, и в ту же минуту вошел барон. Он нашел его с этой злополучной бумагой в руке и с первого взгляда заметил в глазах его и на всем лице признаки необычайного смущения. Достаточно было одного любопытства, чтобы возбудить в бароне желание разведать эту тайну. Но что было с ним, когда, взглянув на бумагу, он убедился, что она нужнейшая и драгоценнейшая из всех деловых документов, хранившихся в кабинете его! В первом порыве гнева он не дал себе времени разобрать дело, не слушал никаких оправданий и объяснений: он не сомневался в измене и вероломстве секретаря своего, будто бы подкупленного русским посланником. Тут же приказал он отправить несчастного в тюрьму и держать его под строжайшим присмотром.

В заточении своем молодой человек как ни рассматривал беду свою со всех сторон и как ни чувствовал себя невиновным, а всё приходил к тому заключению, что для оправдания его нет никакого средства, потому что все наружные улики против него. В подобном расположении духа он менее думал о защите своей, нежели о приготовлении себя к смерти. Однако же, поскольку объяснение обстоятельств неумышленной вины его не могло ни в каком случае быть для него предосудительным, то он решился рассказать откровенно всё, что произошло, хотя мало надежды имел убедить судей в чистосердечии признаний своих.

Вскоре призвали Бирона к допросу. Четверо из важнейших стокгольмских сенаторов обвиняли его в преступлении и вынуждали сознаться в тайных сношениях с Россией. Он отвечал им со слезами на глазах одним изложением обстоятельств, которые вкоренили в нем привычку жевать бумагу и старый пергамент. Как ни слаба могла казаться такая защита, но простота, с которой он выразил ее, произвела особое