А вот еще маленький эпизод из этой же домашней, канцелярской и негласной драмы. Сенатор отправился в Екатеринбург со своей свитой. Влюбленный чиновник не мог вынести разлуку с кумиром своим. На дороге, в городе Кунгуре, в котором назначен был первый ночлег, он наклепал на себя боль в глазах и выпросил позволение возвратиться в Пермь. По приезде в город он на другой день же был поражен сильным воспалением глаз. Во всё время отсутствия сенатора, то есть около трех недель, просидел он один в темной комнате. Подите не верьте после того, что каждая ложь, каждый грех не несут рано или поздно им подобающую кару на земле. Как бы то ни было, молодой влюбленный чиновник сглазил себя поклепом своим.
– Меня насильно обвенчали, – жаловался приятелю своему один муж, недовольный своим брачным положением.
– Да как же так? – возразил ему приятель, – ведь священник спрашивал же тебя: «Имаши ли благое и непринужденное произволение пояти себе в жену юже пред собою видеши?»
– Да, теперь помнится, у меня что-то такое спрашивали, да тогда я не спохватился отвечать, а нынче уже поздно: не воротишь! Вот мы недавно отпраздновали и серебряную свадьбу у тещи в деревне. Бог с нею совсем!
А иногда и серебряные свадьбы развязываются. Карамзин рассказывал про одну знакомую ему чету. Были именины мужа; заботливая жена заготовила ему с полдюжины сюрпризов, разные подарки, обед на славу, пир на весь мир, вечером спектакль и бал; одним словом, торжество на целые сутки. Муж был не в духе и всё это принял брюзгливо. Когда кончился день и гости разъехались, он пенял жене, что она сделала большие издержки, что всё это одна суетность, и так далее, и так далее.
На следующий год, в день совершившегося двадцатипятилетнего брачного счастья, жена, помня прошлогоднее головомытье, ничего не готовит для празднования этого дня. Она молчит, и муж молчит. День прошел ничем не отмеченный. Недовольный супруг пеняет жене своей за невнимание ее, за равнодушие, за холодность. Она сердито отвечает, что худо была прошлого года вознаграждена за все свои сердечные заботы и за желание угодить ему. Муж пуще сердится, разговор обращается в крупный спор, спор в ссору, ссора чуть ли не в драку. На другой день двадцатипятилетние супруги навсегда разъехались.
Некто очень светский был по службе своей близок к министру далеко не светскому. Вследствие положения своего, обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его.
– Что же он там делает? – спрашивают Ф.И.Тютчева.
– Ведет себя очень прилично, – отвечает он. – Как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник, он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное, ласковое слово, а там, при первом удобном случае, сделает пируэт и исчезает.
В каком-то уезде врач занимался между прочим и переводами романов. Земляк его по уезду написал по этому поводу:
Уездный врач Пахом в часы свободы
От должности убийственной своей
С недавних пор пустился в переводы.
Дивлюсь, Пахом, упорности твоей:
Иль мало перевел в уезде ты людей?
Вот едва ли не лучшее определение просвещения, слышанное мною от крепостного крестьянина, впрочем, уже бурмистра в селе своем, занимавшегося довольно обширной хлебной торговлей.
В один из приездов моих в деревню был я приглашен им вечером на чай. Чай, разумеется, с нижегородской ярмарки, и очень хороший. В продолжение разговора обратился он ко мне со следующими словами: «А позвольте доложить вам, что батюшка ваш был к нам очень благоволителен, но вы, кажется, еще благоволительнее; ведь это, я думаю, должно отнести к успехам просвещения».
Я прогостил недели две в его доме. На прощание спросил я, какой гостинец прислать ему из Москвы за постой. «Если милость ваша будет, – отвечал он, – пришлите мне “Историю России”, написанную господином Карамзиным».
Это всё происходило в начале двадцатых годов. Вот, стало быть, не всё же было черство и дикообразно в сношениях помещика и крепостного. Были проблески и светлые, и отрадные. Зачем о них умалчивать?
Есть на языке нашем оборот речи совершенно нигилистический, хотя находившийся в употреблении еще до изобретения нигилизма и употребляемый доныне вовсе не нигилизмом.
– Какова погода сегодня? – Ничего.
– Как нравится вам эта книга? – Ничего.
– Красива ли женщина, о которой вы говорите? – Ничего.
– Довольны ли вы своим губернатором? – Ничего.
И так далее. В этом обороте есть какая-то русская, лукавая сдержанность, боязнь проговориться, какое-то совершенно русское себе на уме.
NN говорит о немцах: в числе их хороших качеств и свойств, которые могут почти вмениться в добродетель, есть и то, что они не знают или по крайней мере не сознают скуки. Этот общий недуг, эта костоеда новейших поколений не заразила их.
В других местах скука доводит людей часто до совершения дурачества, а иногда и преступления: немца (говорим здесь вообще о среднем состоянии, о бюргершафте) если, паче чаяния, и дотронется скука, то он выпьет разве одну или две лишние кружки пива молча, с толком и с расстановкой. Но вообще скука для немца (если уж быть скуке) не в тягость, не в томление; нет, она для него род священнодействия. Он скучает, как другие священнодействуют – с самозабвением, с благоговейной важностью. Так покорные и преданные племянники слушают в Москве, у старой тетки, мефимоны и длинную всенощную. На то и пост, и племянники стоят у тетки, не давая замечать в себе ни усталости, ни нетерпения, ни ропота. В этом отношении у немцев вечный пост.
Посмотрите на них, когда соберутся они послушать Vorlesun,g* какого-нибудь преподавателя, закаленного в учености и скуке. Скука крупным потом так и пробивается на лбу чтеца и слушателей; но ничего, никто не осмелится, никому не придется зевнуть, или охнуть, или уйти до окончания длинной рацеи. То же и со слушателями какой-нибудь глубоко ученой и головоломной симфонии. Разве два-три человека из слушателей способны понять в этих музыкальных и громких алгебраических задачах, а прочим это тарабарская грамота. Но они и не пришли веселиться: дело в том, что музыка из важных; вот они и сошлись соборно посвященнодействовать.
Француз и в тяжелые и трудные дни живет припеваючи; немец и веселится надседаючись.
Вопрос: Что может быть глупее журнала такого-то? Ответ: Подписчики на него.
NN говорил о ком-то: «Он удушливо глуп; глупость его так и хватает нас за горло».
В скуке, которую иные навевают на вас, есть точно что-то и физическое, и болезненно-наступательное.
Не помню, в какой газете была забавная опечатка: вместо банкирская контора было напечатано башкирская контора. Недавно вместо литературный – мануфактурный вечер.
В Казани, около 1815 или 1816 года, приезжий иностранный живописец печатно объявлял о себе: «Пишет портреты в постели и очень на себе похожие». (Разумеется, речь идет о пастельных красках.)
Лекцию. – Прим. ред.
А какова эта вывеска, которую можно было видеть в 1820-х годах в Москве, на Арбате или Поварской! Большими золочеными буквами красовалось: Гремислае, портной из Парижа.
– Почему не пишете вы записок своих? – спрашивали NN.
– А потому, – отвечал он, – что судьба издала в свет жизнь мою отрывками, на отдельных летучих листках. Жизнь моя не цельная переплетенная тетрадь, а потому и можно читать ее только урывками.
В приемной комнате одного министра (подобные комнаты могли бы часто, по французскому выражению, называться salle des pas perdus[28] — сколько утрачено в них бесполезных шагов?) было много просителей, чающих движения воды и министерских милостей. Один из этих просителей особенно суетился, бегал к запертым дверям министерского кабинета, прислушивался, расспрашивал дежурного чиновника, скоро ли выйдет министр. Между тем часы шли своим порядком, утро было на исходе, а наш проситель всё волновался и кидался во все стороны. Кто-то из присутствующих вспомнил стихи Лермонтова и, переделывая их, сказал ему: «Отдохни немного, подождешь и ты».
На германских водах молодой француз ухаживал за пригоженькой русской барыней; казалось, и она не была совершенно равнодушна к заискиваниям его. Провинциальный муж ее не догадывался о том, что завязывалось перед его глазами. Приятель его был прозорливее: он часто уговаривал его, не теряя времени, уехать с женой в деревню и напоминал, что пришло уже время охотиться. Он прибавлял: «Пора, пора, рога трубят!»
Вот еще одно довольно удачное применение стиха старика Майкова из поэмы «Елисей». NN говорит, что если кому вздумалось бы собрать большую часть наших журнально-полемических статей, то он предлагает к услугам его и стих для эпиграфа:
Мараем и разим друг друга без пощады.
Только вернее было бы допустить маленькую варианту и сказать:
Мараем и клеймим друг друга без пощады.
В наших полемических схватках редко доходит до смертных случаев, потому что и дерутся обыкновенно уже заблаговременно убитые и мертвые. Двух смертей не бывать.
Глупый либерал непременно глупее глупого консерватора. Сей последний остается тем, при чем Бог создал его: его не трогай, и он никого и ничего не тронет. Другой заносчиво лезет на всё и на всех. Один просто и безобидно глуп; другой из глупости делает глупости, не только предосудительные, но часто враждебные и преступные.