Свадьба не состоялась; но после смерти Шишкова значительный академический капитал был отобран. Богатая невеста замуж не вышла и как сиротка пристроена была к другому месту и под другим именем. Для старых академиков это был жестокий удар. Министра Уварова осуждали за эту реформу. В лирическом негодовании своем иные даже утверждали, что он этим преобразованием оскорбляет память Екатерины Великой: она была основательницей академии, в лице княгини Дашковой была сама почти членом академии. Довольно долго раздавались жалобы, сетования и упреки.
Конечно, кажется, лучше было бы не трогать академии, не нарушать личных преимуществ ее. Она уже пользовалась правом гражданства в составе государства; принесла не столько пользы, сколько могла принести, но все же не совсем праздно просуществовала. Некоторыми нововведениями и улучшениями можно было еще возвысить влияние ее на любознательную и просвещенную публику. В Париже избрание нового академика, приемное заседание ему, речи, при этом читанные, составляют еще и ныне событие для города, который в событиях не нуждается, а скорее подавлен разнородными событиями. У нас далеко не то, особенно в явлениях умственной и литературной деятельности.
Впрочем, наша академия тоже записала событие в летописях своих: когда Карамзин читал в ней речь и отрывки из «Истории Государства Российского» и получил золотую медаль из рук незлопамятного Шишкова. В лице его старый слог не только примирился с новым, но воздал ему подобающую честь. Это академическое торжество было и общественным, и городским событием. Никогда академическая зала не видала в стенах своих такого многолюдного и блестящего собрания лиц обоего пола. Чтение академика-Пушкина могло бы также быть академическим праздником. Подобные праздники полезны и нужны для разнообразия и пробуждения посреди обихода будничных, голословных дней.
Можно еще заметить, что не каждый член чисто литературной академии может быть и членом Академии наук. Фонвизин, Княжнин, Дмитриев и другие им подобные были совершенно на месте своем в Российской Академии; в Академии наук были бы они не жильцы, а разве гости. И то выходило бы тогда смешение понятий и произвольная классификация.
После Крылова как-то вспомнилось о Гнедиче. Впрочем, они были приятели и друзья. Дружба их была, вероятно, основана более на уважении друг друга в литературном отношении, хотя дарование каждого из них было совершенно противоположно дарованию другого: они пели не на один лад. А вероятнее еще, короткая их связь закрепилась общим сожительством в доме Императорской библиотеки.
Во всем быту, как и в свойстве дарования их, выказывалась такая же рознь. Крылов был неряха, хомяк. Он мало заботился о внешности своей. Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волосы были завиты, шея повязана платком, которого стало бы на три шеи. Несмотря на непригожество свое – прости мне тень его мою нескромность – он придавал себе все притязания и прихоти красавца: иначе не стал бы он выказывать свое безобразие, вставляя его в изысканную нарядную раму. Впрочем, театральная хроника старого времени гласит, что и он имел дни своих любовных успехов и счастья.
Во внутреннем быте своем соответствовал он внешнему, был несколько чопорен, величав; речь его звучала несколько декламаторски: он как-то говорил гекзаметрами. Впрочем, это не мешало ему быть иногда забавным рассказчиком и метким на острое слово. Гнедич слыл хорошим чтецом; но в чтении его, как и во всем прочем, было мало простоты и натуральности. Крылов, напротив, читал, по крайней мере басни свои, без малейшего напряжения: они выливались из уст его, как должны были выливаться из пера его, спроста, сами собою. Голос, дикция Гнедича были как будто подавлены платком, который несколько раз обвивал шею его и горловые органы.
Заключим свои несколько грешные сплетни словом истины, которое должно перевесить всё, что может показаться насмешкой в очерке нашем. Гнедич в общежитии был честный человек; в литературе был он честный литератор. Да, и в литературе есть своя честность, свое праводушие. Гнедич в ней держался всегда без страха и без укоризны. Он высоко дорожил своим званием литератора и носил его с благородной независимостью. Он был чужд всех проделок, всех мелких страстей и промышленностей, понижающих иногда уровень, с которого писатель никогда не должен бы сходить. Он был в приятельских сношениях с Крыловым, Батюшковым, Жуковским, Пушкиным, Баратынским, Дельвигом, Плетневым, Тургеневым. Он был свой человек в гостеприимном и литературном доме А.Н.Оленина. В литературе оставил он по себе труд и памятник капитальный. Его перевод «Илиады» и Жуковского перевод «Одиссеи» ничего равного себе не имеют в литературе нашей. Они хоть несколько восполнили классический пробел, которым наша литература прискорбно отличалась и отличается от всех других известных европейских литератур.
Когда князь Шаликов в первый раз представлялся Дмитриеву, он, входя в комнату, сказал ему: топ general. Это тем было забавнее, что в обстановке Дмитриева не было ничего военно-генеральского, что тут являлся он не по делам службы, а по литературным, младший к старшему, и наконец, что Дмитриев не говорил иначе, как по-русски, хотя знал хорошо французский язык; а Шаликов, хотя и говорил на нем, но довольно плохо.
В старое время и в начале столетия в некоторых слоях общества считалось как-то почтительнее и вежливее обращаться с речью на французском диалекте. Заговаривать по-русски казалось слишком запросто и фамильярно. Зато какие часто забавные промахи отпускались! К ошибкам на отечественном языке оказывалось вообще более терпимости. Свои люди – сочтемся, или рука руку, а пожалуй и язык, моет. Высшая образованность в обществе воспитывалась на иностранной выдержке. В старое время говорили по-русски более самоучкой. Да иначе и быть не могло. Учителей не было, русских воспитателей не было. В книгах для чтения имелся большой недостаток. Хороших словарей, общедоступной грамматики налицо также не оказывалось. Есть ли они теперь в удовлетворительном составе и виде? Право, сказать не умею. Лучшие писатели наши прежнего времени сами вскормлены были на чужих хлебах. Но они чужой хлеб перепекали в своей родной печи, прибавляя к ней муки своей, и мало-помалу пошли в ход и вошли в славу московские калачи и разные сдобные печенья.
Брюллов говорил мне однажды о ком-то: «Он очень слезлив, но когда и плачет, то кажется, что из глаз слюнки текут».
Мы с ним прогуливались в Риме и вышли за городские стены, в так называемую la campagna di Roma, на Римскую равнину. Ее воспевали поэты, живописцы старались воспроизводить ее в картинах своих; путешественники любуются ее величавой и грустной прелестью. День тогда был пасмурный; а в Риме нужны переливы сияния. «Жаль, что нет солнца, – сказал Брюллов, – будь оно, и всё это пред нами так бы и запело». Замечательно, что он свое поэтическое выражение заимствовал не из живописи, а из музыки.
Но вот слово его же, которое так и носит отпечаток великого живописца. В Петербург приезжала англичанка, известная портретистка. Спрашивали Брюллова, что он думает о ней. «Талант есть, – сказал он, – но в портретах ее нет костей: всё одно мясо».
Известный П.И.Кутузов не всегда был сенатор и куратор. Было время, когда, в молодости, был он кирасирский майор, или подполковник, в полку, квартирующем в Москве.
У кого-то за городом происходил домашний спектакль. Кутузов участвовал в нем в роли арлекина. После представления поспешил он в город, и, как до города было только версты две или три, он, не переодевшись, а закутавшись в шинель, сел в карету и поскакал в Москву. Второпях забыл он одно: что перед городом есть застава, и при ней неминуемая гауптвахта. Кажется, это было в царствование императора Павла.
Кутузов подъезжает, надобно выходить и записаться. Дело сделано, шинель благополучно прикрыла все грехи, но вот, каким-то неосторожным движением проезжающего, шинель распахнулась, и караульный видит в кирасире пестрого арлекина. Можно представить себе, что за coup de theatre! Как бы то ни было, кирасир-арлекин провел ночь на гауптвахте, а утром с поличным препровожден был под караулом к начальству. Помню, как этот рассказ, слышанный мною в детстве, забавлял меня.
В старину проезд через заставу был делом государственной важности не только у нас, но и в других государствах: во Франции и в Германии этот порядок соблюдался, может быть, еще строже и докучливее, нежели у нас. Так было и при императоре Александре I.
Волков (Александр Александрович), хорошо знакомый Москве как полицеймейстер, обер-полицеймейстер, комендант и, окончательно, как начальник Московского жандармского управления – и во всех этих званиях равно любимый москвичами и молодыми московскими барынями – говорил мне, что нередко имел личные доклады у государя, и всегда всё сходило с рук благополучно. Одни представления (в звании коменданта) рапортов императору Александру, во времена пребывания его в Москве, о военных чинах, приезжих и отъезжих, озабочивали Волкова: нередко становились они поводом к высочайшим замечаниям и выговорам.
Государь имел необыкновенную память и сметливость. Казалось, что он знает наизусть фамилии всего российского войска, кто в каком полку и какого чина. Малейшая описка в рапорте разом и прямо кидалась ему в глаза. «Не подумай, Волков, – сказал он однажды, – что я придираюсь к тебе. – При этих словах подошел он к столу, выдвинул ящик и показал Александру Александровичу, в каком порядке лежат у него подобные рапорты. – Из трех моих столиц, – прибавил он, – из Петербурга, Москвы и Варшавы».
А сколько головоломного труда стоило немцам записывание фамилий некоторых русских путешественников! Ни понятие их, ни азбука, ни ухо, ни перо не могли подделаться под своенравную терминологию наших родословных грамот и календарных имен. После многих долгих и т