уков не было. На лице его ничего не выражалось, кроме изнеможения. Испустил он дух спокойно и безболезненно, во время чтения молитвы при соборовании маслом. Обряда не кончили, помазали только два раза.
Накануне он уже совсем изнемогал, но, увидев Александра, племянника, сказал ему: «Как скучен Катенин!» (перед этим читал он его в «Литературной Газете»). Пушкин говорит, что он при этих словах вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически. Пушкин был очень тронут всем этим зрелищем и во всё время вел себя как нельзя приличнее. На погребении присутствовала депутация всей литературы, всех школ, всех партий: Полевые, Шаликов, Погодин, Языков, Дмитриев и Лже-Дмитриев, Снегирев. Никиты Мученика протопоп в надгробном слове упомянул о занятиях Пушкина по словесности и вообще говорил просто, но пристойно.
Я в Пушкине теряю одну из сердечных привычек жизни моей. С 18-летнего возраста и тому двадцать лет был я с ним в постоянной связи. Сонцев таким образом распределил приязнь Василия Львовича: Анна Львовна, я и однобортный фрак, который переделал он из сюртука в подражание Павлу Ржевскому. Черты младенческого его простосердечия и малодушия могут составить любопытную главу в истории сердца человеческого. Они придавали что-то смешное личности его, но были очень милы.
У Веревкиных 22-го вечером виделся я с великим князем. Он был ко мне очень внимателен, за ужином говорил, что ему всё равно ночью не спать – только с тем, чтобы днем были вознаграждения, упомянул, что хороши они теперь. И тут, обратясь ко мне, заговорил о делах Франции. «Слов нет, виновен первоисточник, который повлек за собой ряд последствий. Да, надо поддержать скрепленное клятвой, но последствия отвратительны. Всё это только якобинство». «Хороша коронация», – сказал он об Орлеанском[45].
Вообще трудно судить заранее об этих происшествиях. Если всё обдержится, усядется и укоренится, то, разумеется, революция эта станет прекрасной страницей в истории Парижа, но можно ли надеяться на прочность содеянного? Действительно ли это великая мысль, идет ли она от сердца? Тогда хорошо, но если тут одно личное честолюбие, то прока не будет. Впрочем, о многих и превратно судят: например, ужасаются трехцветной кокардой, забывая, что она – знаменье не одной гильотины, а двадцатилетней славы, двадцатилетнего имперского господства Франции в Европе. Как французам отказаться от этого достояния из угождения Бурбонам, которые доказали не раз, что не умеют царствовать? Доселе всё случившееся, за исключением нескольких театральных выходок Орлеанского, законно и свято, если святы права народа, искупившего их своей кровью и бедствиями разнородными, но по мне Орлеанский что-то ненадежен. Он не герой этой революции, а актер ее: следовательно, может силой обстоятельств быть вынужден играть и другую роль или пересолить нынешнюю; а может быть, и лучше, что в этой драме нет героя – лишь бы ансамбль действовал. Революции на одно лицо суть революции классические; эта – шекспировская.
21-го обедали мы у Дмитриева со слепцом Молчановым (в министерстве они не ладили). Одно утро собрались у нас с Пушкиным Бартенев-Костромский, Сергей Глинка, Сибилев, Нащокин Павел Воинович.
Возвратился я сюда 23-го. Вчера обедали у нас оба Олениных.
Мюссе говорит, что поэзия хороша, но музыка – лучше. Мне тоже приходило в голову утверждать превосходство музыки над живописью – тем, что ангелы не живописуют, а воспевают славу Всевышнего.
28 июля
Сейчас ходил осматривать сахарный завод. Клеменс сдал его Гартману за 2500 р. в год (по словам подмастерья, поляка из Минска, а вероятно, жида: за 5000), он же получает часть в привилегированной плате от казны на 14 тыс. пудов, на десять лет, данной Клеменсу. Но зато песок должны они получать из Петербурга. Гартман говорит, что ему было бы выгоднее получать из Гамбурга или прямо из Лондона. Вываривается 25 тысяч пудов. Можно бы и более по устройству завода, до 100 тыс. – по словам хозяина, до 300 тыс. – по словам подмастерья, но нет выгоды вырабатывать более, нежели количество, требуемое Ревелем, Дерптом, Пернау. Производство по-старинному: Гартман не доверяет паровому производству.
Берт предлагал петербургским заводчикам купить у них секрет за 400 тыс. с тем, чтобы у него же заказать все машины, всего примерно на миллион. Они просили доказать им прежде на опыте, что производство его выгоднее, и тогда купят они секрет. Но он на испытание не согласился. В доказательство или в подтверждение своему неверию, показал мне Гартман патоку, купленную у Берта, в которой еще хранятся частицы чистого сахара, так что из шестидесяти пудов купленной им патоки надеется он выварить еще пудов двадцать сахара, чего быть не должно и чего нет в его патоке, уже очищенной от сахара.
По словам его, Берт с досады на заводчиков, не купивших у него секрета, завел свой завод и продает сахар свой в убыток и в подрыв другим. Заводчики жаловались, но правительство не могло помешать Берту продавать сахар по цене, какая ему угодна. Дали другие привилегии (но, по словам Гартмана, вероятно, на то же производство с легкими изменениями) Мольво и другим. Берт замечает и то, что если бы паровое производство было признано лучшим, то в Англии, в Гамбурге бросили бы старинную методу, а между тем некоторые ее держатся.
Нужно около 200 тысяч для устройства завода по методе Берта. Содержание завода здесь не дешевле Петербурга ни по части дров, ни по части работы. Одна выгода, что он дешевле нанимает завод, говорит, что довольствуется рублем барыша на пуд.
По мнению его, свекловичный песок не выгоден. Можно составить из него лучший рафинад, но другие переработки уже не доставляют такого хорошего сахара, как из другого песка, так что фунт сахара, обходящийся поэтому в 80 гривен, по свекловичному обойдется в рубль. Из пуда песка выходит около 36 фунтов сахара. В свекловице много кислых частиц, которых совершенно отделить нельзя и которые портят нижние сахары.
Вчера купался два раза перед обедом. Обедал у Будберга, вечером был у Дивова. Шалунья Россети пишет: «Используйте Вяземского, он может быть любезным, даже когда к этому не стремится». Дам же я ей за это.
У Нелидовой сундук с письмами Павла и ее журналом.
Карамзины платят по 10 копеек за каждую змею, которую поймают около дома. Солдаты-сенокосы приносят их. Однажды дали одному 20 копеек за змею. На другой день приносят новую, и, получив 10 копеек, солдат говорит:
– Нет, пожалуйте 20 копеек.
– Да ведь вам сказали, что будут давать по 10 копеек!
– Нет, воля ваша, а нам по этой цене ставить нельзя.
С.-Петербург, 4 августа
Выехал я из Ревеля во втором часу ночи на 1-е число. Приехал в Нарву часу в первом ночи. Ночевал, на другой день утром ездил с управляющим нарвской полицией осматривать фабрики суконную и уксусную, где, между прочим, потчевали меня хорошим сотерном, рейнвейном и шампанским. Выехал я из Нарвы в два часа днем и прибыл в Петербург в пять утра.
Нарва пользуется своими правами. Правители его избираются из купечества. Кнутом не секут, а есть розги в известную меру, которые считаются парами, так что за смертоубийство дается не более 120 ударов. В Нарве сад порядочный и сам садовник – махровая роза (или махровый розовый пион). Город очень падает, а прежде процветал торговлей.
В Ревеле 31-го знали уже о делах Франции. Француз de Vicence, или что-то похожее, получил о том письмо от брата. Что может быть нелепее доклада королю от 25 июля? О печати говорится тут как о каком-то существе, забывая, что оно – орудие. Разве одна оппозиция выдает журналы? И правительство имеет свои. Если оппозиционные более действуют на мнения, то это доказательство неопровержимое, что правительство не симпатизирует мнениям. Таким образом можно и о даре слова сказать, что это только орудие беспорядка и мятежа. При Нероне язык был орудием проклятий, при Тите – орудием благословения.
Остафьево, 18 августа
Всё мое пребывание в Петербурге до 10-го числа было отдано на съедение хлопотам об отъезде, выправке нужных бумаг от министра, департамента, etc.
Однажщы обедал я у министра: он был ласков, но, кажется, озабочен французскими делами. При всей холодной сухости его в нем много внимательности. Говоря о Шатобриане, он сказал, что газетчик и министр как-то вместе не ладят, и, как будто спохватясь, прибавил: «Хотя, разумеется, литература – весьма благородное дело». Далее, замечая, что свобода французов есть только желание сбить министров с места и заместить их, прибавил он: «Хотя истинную свободу я очень почитаю».
У меня были два спора, прежарких, с Жуковским и Пушкиным. С первым – за Бордо и Орлеанского. Он говорил, что должно непременно избрать Бордо королем и что он, верно, избран и будет. Я возражал, что именно не должно и не будет. Если подогретый обед никуда не годится, то подогретая династия – того менее. В письме Карамзиным объяснил я и расплодил эту мысль.
С Пушкиным спорили мы о Пейронне. Он говорил, что его следует предать смерти и что он будет предан за государственную измену[46]. Я утверждал, что не должно и не можно предать ни его, ни других министров потому, что закон об ответственности министров заключался доселе в одном правиле, а еще не положен и, следовательно, применен быть не может. Существовал бы точно этот закон, и всей передряги не было бы, ибо не нашлось бы ни одного министра для подписания знаменитых указов. Утверждал я, что и не будет он предан, ибо победители должны быть и будут великодушны. Смерть Нея и Лабедуайера запятнали кровью Людовика XVIII. Неужели и Орлеанский (или кто заступит праздный престол) захочет последовать этому гнусному примеру? Мы побились с Пушкиным на бутылку шампанского. Говорят о каком-то завещательном письме Людовика XVIII, в котором он предсказывал всю эту развязку.
10-го выехали мы с Пушкиным из Петербурга в дилижансе. Обедали в Царском Селе у Жуковского. В Твери виделись с Глинкой. 14-го числа утром приехали мы в Москву. Жена ждала меня дома.