— Что?!.
— О сне материи. Лектор будет рассказывать о том, что ничего не будет...
— Какую дичь вы говорите, дитя!
— Почему дичь? Вам в душе это нравится...
— Да. Мне вообще нравится мужество. Не потому, что у меня его много... Потому, — что я боюсь страха.
— Подумайте — что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит с ним об этом. Но ведь он об этом думает.
— Да, да. Он только об этом думает. Например, ночью...
— Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И потому он до конца совсем один.
На этом отрезке разговора я излагаю теорию удвоенного срока жизни.
— Как это? Кто это? Это мы будем жить сто восемьдесят лет?
— Неизвестно. Может быть, и мы.
— Какой ужас! А что для этого надо делать? В этом восклицательно-вопросительном сочетании — защитная аффектация пренебрежения и наивный интерес.
— Это еще придумают. В общем, человек по природе должен жить вдвое больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым.
— А, так наверное будут изымать ум; и человек будет жить полтораста лет в идиотическом состоянии.
— Вы лучше скажите — вам хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет?
— Как же это будет? И так на старика невозможно смотреть, весь скрюченный...
Характерное для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности).
— Так нет же, тогда он будет позже стареть.
— Это другое дело. Тогда это интересно.
— Вам не кажется, что все-таки скучно так долго...
— Нет. Тогда можно было бы несколько раз все менять.
— Зачем?
— Я бы, например, тогда опять начала акварель. Потом еще что-нибудь. Теперь, когда остается лет тридцать, — все равно это ни к чему. Нет, тогда все-таки можно будет пробовать...
— Но ведь это не разрешает вопрос...
— Нет. Смерть — это каждый должен решить для себя.
— Лучше, когда это решено для всех. Во всяком случае, необходимо иметь отношение.
— Нет. Все равно заранее ничего нельзя придумать.
— Необходимо...
— Нет. Все равно, что бы вы ни придумали — окажется все неверно. Когда заболеешь — надо думать...
— Поздно. Но как разрешить это для одного себя?
— Не знаю. Так, чтобы относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим — нас тоже нет. Главное, не бояться уничтожения.
— Как его не бояться?
— Когда умрет много близких людей — уже не так страшно. Страшно — пока не видел смерть. А тогда делается понятно. Ну, все постепенно переходят... Знаете, после смерти мамы мне некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала распространенность факта смерти.
Так это плохо защищенное человеческое сознание — не понимая и не вытесняя — хочет одолеть загадку своей полудетской храбростью.
Газета со статьей профессора Лондона об удлинении срока человеческой жизни попалась мне в парикмахерской. Оказывается, человек почему-то умирает не вовремя, и потому только умирает так неохотно. Наука все это приведет в порядок. И тогда смерть станет потребностью, как сон.
Не перечитать ли Мечникова? Мечников понимал, что удлинение жизни (отчасти с помощью простокваши) само по себе ничего не разрешает. И он придумал свою оптимистическую теорию пессимистической юности, оптимистической старости и смерти, отвечающей желанию.
Есть наивно-утешительные мысли, вроде того, что, пока я состарюсь — придумают способ продлевать жизнь, очень надолго... Но когда из тайной ночной фантазии это становится медицинским проектом, оно выглядит совершенно иначе, почему-то гораздо менее утешительно...
Парикмахерская ступеньками выходит на Невский; останавливаюсь у двери. День еще без вещественных признаков весны, но с легким солнечным небом, с приятной и новой в апреле сухостью тротуаров. По Невскому густо и медленно двумя встречными потоками движется нескладная апрельская толпа — люди в расстегнутых шубах, люди в макинтошах, люди без шапки или в одном пиджаке. При лимите жизни в восемьдесят лет в таких случаях думают: и все это будет, а меня не будет... При воображаемом двойном лимите начинаешь вдруг сомневаться — стоит ли на это смотреть еще сто двадцать или сто сорок лет.
Пусть мы выигрываем огромные запасные пространства будущего, пусть мы выигрываем право отложить вопрос... Все равно сегодняшний человек не в силах поднять эту новую меру. Вероятно, для нормального переживания жизни нужна торопливость, жадность к времени и сожаление об уходящем. В пределах стовосьмидесятилетней жизни ощущение непрочности возобновилось бы в ином масштабе, потому что зависит оно, разумеется, не от сроков, но от отношения между сроками. И тогда будет казаться, что в сто восемьдесят лет все равно ничего не успеешь, а вот если бы прожить триста!..
И все это сцепление представлений, поднятых газетной статьей, подтверждало зыбкую мысль о страхе бессмертия, соперничающем со страхом смерти (о глубинной тяге к смерти писал Фрейд). Религиозные представления о бессмертии переключали человека в иную модальность, непостижимую для смертного ума. И только переключение могло сделать мысль о вечности выносимой. Впрочем, Гекльберри Финн, который своим позитивным умом не мог понять эту новую модальность, говорил, что не хочет попасть в рай, так как нет ничего более скучного, чем в течение вечности ходить в белых одеждах, играя притом на арфе.
Мысль же о вечном, даже бесконечно долгом существовании в земных условиях, если всмотреться в нее, — нестерпима. Это свифтовский бред об отвратительных бессмертных струльдбругах. «Читатель поверит, — говорит Свифт, — что после всего мной услышанного и увиденного мое горячее желание быть бессмертным значительно поостыло».
Одно из неизбывных противоречий индивидуалистического сознания: оно не может примириться со своей конечностью и не может хотеть земного бессмертия. «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь», — писал Чехов Мережковскому.
Сознание естественной смертности — одна из самых основных предпосылок нашего психического устройства, — об этом говорилифилософы, от Гете до Макса Шелера. Человек обходит ее, когда может, и в то же время исходит из нее, как исходит из того, что у него две ноги, а не четыре, что он передвигается по земле, а не летает... Поэтому мысль о смерти для обыкновенного человека не может быть совсем невыносимой; она бывала невыносима только для отдельных упорно и страстно мыслящих умов.
С собственной конечностью человек встречается не только в конце, но уже в самом начале своего сознательного бытия, именно как с существующим фактом, к которому надо применить все остальное.
Чувство конечности награждает нас творческим нетерпением. На нем зиждятся категории трагического и лирического. Оно стало формой нашей любви и мерой нашего времени. Оно определяет понятия — влюбленный, герой, поэт, искатель неоткрытых истин.
В течение тысячелетий человечество исправляло сознание земной кратковременности верой в потустороннее бессмертие. Опыт, однако, показал, что и лишенные этой веры живут и действуют, следовательно психически применяются к своей конечности.
Для атеистов, однако, нет метафизически заведомых решений. Есть социальные нормы, а сверх того каждый справляется как может. И так как люди довольно похожи друг на друга, то индивидуальные решения оказываются, в сущности, типологическими.
Здесь в обновленном виде вступает в силу старое рационалистическое учение о преобладающей душевной способности. Она становится преобладающей формой переживания ценности.
Люди большого жизненного напора, люди с господствующей волей к воздействию на мир располагают несравненными средствами вытеснения мысли о смерти. Это одна из форм храбрости. В смертельной опасности человека определяет вовсе не его мировоззрение. Великие индивидуалисты XIX века, выносившие в своем творчестве философский ужас перед уничтожением личности, были хладнокровными дуэлянтами, храбрыми офицерами, искателями сильных ощущений. Отношение к опасности определяет не философия, но социальные навыки человека, его склонность к гневу, к азарту или, напротив того, его способность к самопринуждению, его тщеславие, его заинтересованность в технической стороне процесса; еще множество обстоятельств, которые невозможно предугадать. Как раз люди равнодушные к жизни бывают трусливы именно по вялости импульсов, по скудости отвлекающих, вытесняющих впечатлений.
Волевой человек — будь он авантюристом или энтузиастом — обращен к некоторому объекту, созидаемому им в предметной действительности, даже если это его собственное преуспеяние. Объект этот человек действия называет своим делом и влечется к нему неудержимо. И если дело осуществимо только ценой смертельной опасности, он соглашается на смертельную опасность, он использует ее как крайнее средство расширения своей воли и силы. Тогда уже страдание, смерть не насилие над душой, не убытки судьбы, но высшая форма реализации.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог.
Наполеон созидал свое гигантское Я, которому мир должен был служить подножием. Но любая пуля могла на Аркольском мосту уничтожить Наполеона. Что же — Аркольский мост был бессмыслицей? Нет, — он был условием игры.
Человек воли и действия принимает смерть как условие и как помеху, устраняет ее из сознания.
Для людей пассивных и чувственных жизнь разорвана на множество бессвязных импульсов и самодовлеющих удовольствий. Мысль о распаде организма, о хрусте костей на смертном колесе вызывает у них припадки слепого ужаса, с физиологической напряженностью которого никогда не сравнится протест против уничтожения души.