Записные книжки. Воспоминания. Эссе — страница 158 из 181

своей непочатостью. К концу месяца карточки теряют свой гербовый хруст и блеск. Захватанная бумага становится тусклой и тонкой. Теперь это куцый, замысловато и криво обстриженный кусочек цветной бумаги; совсем не похожий на нормальный документ и потому обнаруживающий свою истинную сущность. Ясно теперь, что это страшная виза на жизнь и смерть человека.


Бумажник с карточками, документами, деньгами укладывается в один кармашек портфеля, в другой — металлическая коробочка с табаком, мундштуком и курительной бумагой. Сумка с банками разного формата и свернутой в клубок авоськой пойдет через плечо. Этот участок, выделенный из хаоса, неплохо у него организован.


Учреждение


Выход из дома на работу имеет свою прелесть. Несмотря на маленькие победы и достижения, дом — это все же хаос и изоляция. И с утра, пока усталость не одолела, хочется вырваться в мир.


Мир ближайшим образом представлен Учреждением. К учреждению Эн относится хорошо. Это литературно-драматическая редакция Комитета радиовещания. Комитет имеет важное оборонное значение, поэтому даже зимой там сохранялся электрический свет. В ленинградских сумерках, за затемненными окнами можно было повернуть выключатель. И каждый раз это было как удавшийся фокус. Рождалась иллюзия безопасности. Она всецело противоречила действительному положению вещей, потому что учреждение было одной из целей немецких бомбежек. Но иллюзия безопасности рождалась от электрического света, от людей и отвлекающих занятий.


При входе можно, не глядя, предъявить пропуск охраннику. Он терпеливо всем говорит: «Пожалуйста» — очевидно, выполняя инструкцию. Здесь, с пропуска, начинается переживание своей социальной ответственности. Так уж сложилось, что в прежней жизни Эн всегда держался или его держали на отлете. Но вот в трудный час многие из державших его на отлете — разбежались, а он остался и достиг социальной применимости.


Эн смутно знает, что все это только поверхность, что час пройдет и все — и он в том числе — займут свои места. Но мало ли что человек знает... Человек живет на разных уровнях — переживает высшие ценности, но может одновременно вкушать и низшие радости.


Уж Эн-то понимал, что стоят его бюрократические успехи, но в символике служебных жестов он проигрывал свою социальную применимость. Конечно, он не на фронте, но он не виноват — его забраковала комиссия. И он остался. И он не только голодал, обедал, но он работал.


«...Со всеми сообща и заодно с правопорядком» — какой соблазн. Когда у человека складывается «не как у людей», его неотступно мучит беспокойство. А что если это совсем не свидетельство высшей предназначенности, а, напротив того, он не дотянул. Для того чтобы быть выше чего-нибудь, надо быть не ниже этого самого, а это требует проверки и доказательств — самому себе.


И на душевно здорового человека успокоительно действует, когда он измерен общей мерой.


Успокоительное это чувство Эн испытывает, поднимаясь, с усилием, как и все теперь (тоже общая мерка), по лестнице многоэтажного, сложного, со сложным взаимодействием отделов, учреждения. Навстречу спускаются люди из разных этажей и отделов, с которыми он уже связан служебными функциями (согласовывал и уточнял). Люди даже совсем других, технических специальностей знают его как звено, нужное в каком-то своем месте.


На площадке его окликает режиссер В.: «Дорогуша, здравствуйте. Как ваше здоровье? Скажите». В. жмет руку и вглядывается в лицо так сочувственно, как если бы он спутал Эна с кем-то другим, кто только что болел. Но оказывается, В. не спутал, потому что он спрашивает:


— Как, всё там же питаетесь, у писателей?


— Там же. Как же.


— Ну как? Говорят, там лучше, чем в Северном, где наши все.


— Да не знаю. Некоторые говорят, что в Северном лучше. Ничего, в общем. В последнее время стало немного лучше. Как иногда... У нас опять завал с машинистками. Имейте в виду. Так что вашим опять придется читать по рукописи.


— Как нехорошо...


— Знаю, что плохо. Но завал полный. Я как раз все сдаю вовремя. Там для вас материал у Анны Михайловны.


— Я еще зайду. Я, знаете, хочу на это попробовать новую актрису. Это ведь можно женщине — как вы думаете? В общем, я еще зайду.


В отделе секретарша сразу встречает словами:


— Вам опять Б. звонил. Он так и рвется.


— Ну да, я знаю это дело. Но я на эту неделю никак не могу его запланировать. Мне и так не выбраться из остатков.


— Подпишите, пожалуйста, эти две, — говорит секретарша, — я тогда их отправлю.


Служебный стол Эна — территория, занятая в мире социальной применимости. Ничуть не похожий на все письменные столы, какие было в его жизни. На столе казенная пепельница, симметричный с двумя чернильницами приборчик и ассортимент плохих перьев; рукопись со скрепкой в углу и надписями разными почерками, разных оттенков карандашами и чернилами.


Здесь и начиналась серия служебных жестов: пошутить с товарищами, договориться с секретарем, передать рукопись машинистке, пройти в кабинет к начальнику, позвонить по внутреннему телефону в другой, что-то перепутавший, отдел; неторопливо свернув самокрутку, перелистать на столе бумаги в картонной папке.


Это все были действия совсем другого качества, нежели те, которые утром он совершал дома. Когда он выносил нечистоты, колол дрова, тащил по лестнице ведра с водой — это была борьба за жизнь; ее сопровождало сознание, что невыполнение любого из этих действий — невозможно, непосредственно гибельно. Здешние действия и дела, он знал, были нужны аппарату войны, но выполнить их мог бы и кто-нибудь другой; они отчуждались от совершавшего действия, уплывали куда-то, чтобы влиться во внеположное ему общее. Поэтому, после давящей пещерности домашних дел, служебные жесты приносили разрядку — в переживании формы, условности, хотя условность переживали под бомбежками и обстрелами голодные или полуголодные люди.


Своего рода отдых эти служебные действия приносили и в качестве автоматической умственной работы, потому что физическая работа оставляет интеллектуальному человеку возможности мысли и тревожит его совесть невыполнением этих возможностей. Но автоматическая умственная работа, простейшим образом упражняя мыслительный механизм, свидетельствует человеку о том, что его душевная жизнь еще не остановилась. Она успокаивает совесть классическим доводом отсутствия времени. Она заполняет пустоту, вместе с тем выключая из заглохшего мозга подлинные умственные процессы.


Эн сидел за рабочим столом среди многих людей, сидевших вокруг, входивших и проходивших. Война, для них самих неожиданно, привела их сюда и скрестила в учреждении, в этой редакции, нуждавшейся в актерах, режиссерах, секретаршах, литераторах, машинистках, начальниках.


В самом общем, типовом своем качестве здесь представлен был тот полуфронтовой человек, который при некотором незначительном изменении обстоятельств превращался то в фронтового, то в тылового.


Пока что этот человек, колеблемый ветрами мировых крушений, живет полуфронтовой, странной ленинградской жизнью.


Критик М. обеспокоен своей передачей о южном фронте: «Опять материал залеживается по две недели. Пропадает всякая охота для вас работать...» А материал этот — смерть, смерть, смерть; в том числе смерть хорошо знакомого человека — Евгения Петрова.


X. К., та пишет о героических буднях военных заводов. Опустив трубку, после флиртового телефонного разговора, она говорит в пространство редакционной комнаты: «Приятно иметь таких героев. Инженер, очень интересный мужчина. Не говоря уже о том, что у него чудные папиросы».


О. Б. — певец блокады — в один из напряженнейших дней ленинградского фронта оживленно рассказывает анекдотическую историю с конвертом из суда. Подводная тема курьезного рассказа — как читатели (да еще работники суда) оценили ее произведение. А произведение: это смерть, смерть — трагедия Ленинграда.


Те же страсти, желания, интересы, даже мельчайшие, предстают в пограничных формах, отлитых голодом, обстрелами, тяжелым дыханием фронта.


Война свела людей в этой комнате, и они разыгрывают здесь вечное действо человеческого разговора. Со всеми ходами самолюбия и эгоцентризма. С неизбывной для человека потребностью в объективации своей личности, своих ценностей, возможностей, интересов.


У стола разговаривают автор передачи, писательница К., и редактор. Вбегает старший редактор — до войны человек вполне штатский. Сейчас он в полувоенном виде и в состоянии непрерывной административной истерики. Пользуется случаем, который в мирной жизни едва ли мог ему представиться.


Старший редактор: — Я не вижу плана вещи. Где план передачи? Где план всей передачи? Тысячу двести восемьдесят пять раз я говорил — нужен план. Тысячу упреков я слышу, что я бюрократ и формалист. Нельзя блуждать в лесу. Где, кто, что — ничего не понятно. План пе-ре-да-чи. Вам понятно? Ах, вам понятно! — вот вам автор — берите, делайте, кладите мне на стол готовую передачу.


Редактор: — Если вы настаиваете...


Ст. редактор: — Не только настаиваю, но ставлю на вид — впредь никаких передач без плана. Хватит.


Автор: — Там тоже было много интересного о нем рассказано, чего нельзя включить, к сожалению. Самые пикантные детали.


Ст. редактор: — Детали — не столько пикантные, сколько трагические.


Автор: — Но представьте себе, что он говорил, что у него было лучше, чем тут, в Ленинграде.


Ст. редактор: — У вас та композиция не вышла. Где другая?


Редактор: — По-моему, именно та композиция, которая была. У нас есть ведущий.


Ст. редактор: — Вы довольны, так не будем терять времени. Дело обстоит ясно. Вы все записали.,. Вы автору этого не дали. Вы абсолютно беззаботны. Вы говорите слова, которые ни мне, ни К. ничего не говорят. Ведущий — кто ведущий, где ведущий?


Редактор: — Позвольте, вы кончили говорить?..