Есть томная секретарша, еще не по-блокадному одетая, с красивыми, еще жирно подведенными глазами. Эта занята своими личными соображениями. Она смотрит на человека беззлобно, с единственным желанием поскорее отделаться от помехи, и отказывает лениво, даже несколько жалобно (жалуясь на помеху). Есть, наконец, деловая женщина. Для некоторых женщин самый факт занятия общественно важным делом еще не автоматизировался (любопытный атавизм). Они переживают свою деловитость, вызывая этим неудержимое раздражение окружающих. Женщины-врачи этого склада любят в разговоре с интеллигентным пациентом объяснять свои предписания, тут же переводя терминологию с латыни на русский язык. Притом они говорят: «Мы называем это...»
Если злая секретарша находит в службе источник властолюбивых удовольствий, если для томной секретарши служба — необходимая уступка действительности, то деловая женщина ценит самый служебный процесс. Она отказывает величественно, но обстоятельно, с поучениями и резонами. И хотя она интересуется только тем, что она говорит, но человеку, который без карточек, скорее всего, на днях умрет, от резонов на мгновение становится легче. Склочники и секретарши, сердитые чиновники и обиженные писатели — все это странным образом сохранило свои формы и функции. В толстовском понимании эта стабильность эгоистических интересов и застарелых привычек была объективно нужной. Она означала, что целое существует, что бесчисленные устремления по-прежнему связаны одним узлом. Дело страны, дело войны делалось бы иначе и лучше без склочников и чиновников? Конечно. Но целое не могло извергнуть их на ходу, на ходу войны. Не до того ему было.
Под артиллерийским обстрелом нормально работали механизмы общественного зла, вместе с мужеством, вместе с терпением. Это истерзанная страна побеждала. И она же, сама того не зная, готовилась войти в новый разгул социального зла.
Утопическое мышление не хотело понять, что социальное зло неизбывно (хотя и заменимо), что человечество получало заменителей зла. Иногда это были наиболее подходящие, прогрессивные, так сказать, заменители. А все же... если ты ропщешь на социальное зло — посмотри, не занимает ли оно места зла еще более смертельного. В отличие от социального гедонизма, религия не заклинает зло и не обещает его уничтожить (только в царствии небесном), но включает его в свою систему двух миров — посю-и потустороннего. Что касается поту-... то уж тут — что кому дано. Для того, кому не дано, насущнейшая задача — как без религии выйти из эгоизма. Какова та гражданственность, та любовь, тот высокий труд, с которыми он выйдет из инфернальной тоски эгоизма?
Эгоистический человек подобен дикарю. Первобытное сознание исполнено ужасом перед враждебностью мира. Его побеждает культура — иерархическая связь ценностей, творчество, делающее свое чужим, любовь, делающая чужое своим.
При распаде системы ценностей происходит вторичное одичание культурного человека. При развале быта у него появляются пещерные замашки, пещерное отношение к огню, к пище, к одежде. Эгоистический человек слепо бродит среди явлений то агрессивно, то равнодушно-враждебных, отыскивая для себя лазейки наименьшего зла. Конкретные носители величайшего зла, взявшие на себя его теоретическое обоснование, — стоят у ворот. Мы все хотим их убить; мы хотим убивать как можно больше, отнюдь не вдаваясь в подробности их человеческого существования. Читая в газете о взлетающих в воздух руках и ногах фашистов, интеллигент испытывает удовлетворение.
Разновидности зла странно скрещиваются, исключают друг друга и в то же время работают заодно. Проходя по двору с мусорными ведрами или с другими ведрами, чтобы набрать в склизкой прачечной воды, люди рассматривали большой замок на дверях домовой конторы. Это выглядело успокоительно. Поколение 60-х годов уже этого не поймет. Сейчас домоуправления с большим или меньшим успехом обслуживают свои дома и в них живущих. В 30-х годах они существовали с совсем другой целью, им самим, может быть, не вполне ясной. Не только для слежки за обитателями дома; еще более для того, чтобы напоминать ежечасно этому обитателю, что все, чем он располагает, даже в частном быту, можно прекратить, отобрать, запретить. Они были сталинским форпостом... И вот это зло заперто большим замком; дистрофический управдом уже не может добраться до своей конторы. Диалектика разновидностей зла.
Страдания и массовая гибель никогда не были исключительным признаком войны; эпидемии и стихийные бедствия поглощают целые города. Специфику же войны образует сочетание этих возможностей с предельной несвободой, откровенной, громко заявленной, отложившей попечение о камуфляже.
Буржуазные демократии все сомневаются в праве государственного закона требовать от свободного человека, чтобы он в нетрезвом виде не садился за руль машины, но не сомневаются в праве государства, в известных обстоятельствах, потребовать у человека его жизнь и, в случае уклонения, судить его как изменника. Мир ужаснулся предложению Мао уничтожить половину человечества с тем, чтобы оставшаяся половина на развалинах капитализма основала блаженное общество. Однако новым и устрашающим в этом проекте является, в сущности, фактор количественный. Недавно президент Джонсон, выступая по телевидению, говорил: «Мы скорбим о погибших (во Вьетнаме) с той и с другой стороны (уж другую-то сторону оставили бы в покое), но нет той силы, которая заставила бы США отступить от дела свободы и справедливости». Эта логика ничем не отличается от маоистской, разве тем, что в одном случае речь идет о половине рода человеческого, а в другом об энном количестве американских жизней. С индивидуалистической же точки зрения совсем не в том дело, что погибает миллион человек, а в том, что миллион раз погибает один человек. Логика Мао — это необходимая логика государства (в том числе капиталистического, буржуазно-демократического и проч.), только в азиатской ее наготе и масштабности.
Абсолютная несвобода психологически может предстать человеку как новое для него качество общественного бытия или, напротив того, как дальнейшее развитие привычных тягот и бедствий. В узнаваемости бедствий — сила и слабость противоиндивидуалистических структур.
Вот человек, воспитанный гедонистическими иллюзиями и закамуфлированными формами принуждения. То, что ему приказывают, запрещают, урезывают и нормируют его жизненные блага, — это все для него экзотика, новое качество, рожденное потрясающей ситуацией, требующей подъема всех душевных и физических сил. Ему даже кажется, что у него спросили согласия, и потому свои действия он рассматривает как поступок. А у поступков есть своя психологическая атмосфера — гордости и тщеславия, самоотверженности и страсти.
А вот те, для кого во всем этом нет принципиально нового. Одни реагируют попытками уклониться. Другие — великой стойкостью. Иногда сначала — попытками уклониться, а потом стойкостью. Как бы то ни было, для них это очередная фаза в давнишних отношениях с Левиафаном. Так — именем воспетого в книге Иова могучего чудовища — назвал Гоббс всесильное государство. У Левиафана разные бывают подопечные: единомыслящие, инакомыслящие, вовсе не мыслящие. Взаимоотношения складываются разные, в разных социальных и психологических формах. Возможно совпадение устремлений, сознательное или стихийное; возможно сопротивление, тоже как сознательное, так и стихийное. Особую, теоретически важную разновидность общественной психологии дает сочетание абсолютной власти с абсолютным эгоизмом подвластного ей человека. Они притерты друг к другу и в то же время друг для друга непроницаемы.
Здесь тоже много градаций — от позиции сноба, с его иллюзиями внутренней независимости, до состояния раба, самого эгоистического из всех состояний. Кто эгоистичнее вечного гребца, прикованного к трюму галеры? Всякое объективное содержание жизни отнято у него, и оставлено ему только его страдающее тело. Эгоизм рабов заслонен силою их страданий и ничтожностью их желаний и целей, но, в сущности, он безграничен. .
Имманентный человек, отчужденный от абсолютов и всеобщих ценностей, как массовый, социально типический, существовал в разных обличьях, на разных ступенях общества. Сейчас буду говорить только об интеллигентском его обличий. Я имею в виду то сознание, которое в России завязалось в 1880-х годах, придя на смену народнической традиции. Оно дало не только присяжных позитивистов, но дало декадентов (опыт чистой культуры эгоизма), в конечном счете — символистов, с их романтической попыткой ухватить объективное субъективным, и многое последующее, с поправками и без поправок на объективный смысл.
Еще Блок очень проницательно и со знанием дела сближал столь разные, казалось бы, вещи, как позитивизм и декадентство. Блок понимал, что они сцеплены между собой субъективностью, агностицизмом. Сознание это являло парадокс: в качестве интеллигентского оно предназначено было вырабатывать ценности и идеалы, в качестве позитивистского и субъективного оно закрыло для себя те источники, откуда берутся ценности и идеалы.
После первой мировой войны западными интеллектуалами владела эстетика распада, отрицания жизни и проч. (потерянное поколение). У нас многие из этого слоя пошли сначала в попутчики, — чтобы оставить за собой возможность участия в общей жизни, но также и в силу исконной (от Герцена до Блока) русско-интеллигентской ненависти к старому миру. Попутчики говорили наивно и горделиво: «Вот это у вас хорошо, а уж это плохо; принимаем отсюда и до сих пор...» — и с ними обращались осторожно. Впоследствии бывшие попутчики кричали: «Гениально!» — ползая у ног, а их методически истребляли.
С четырнадцатого года началась эра великих опытов и испытаний. Жизненные позиции имманентного сознания непременно требовали хотя бы минимума материальных благ. Только при этом условии могла состояться философия, начинавшаяся фразой: «А имеет ли жизнь смысл?» У бедствующего эгоиста тотчас же нах