Записные книжки. Воспоминания. Эссе — страница 52 из 181


Эти же упоены бузой и тем, что они — молодежь и что они действуют вроде как взрослые (как раз взрослые так не действуют) — требуют, предлагают, решают. И все это сосредоточилось в слове студенчество, прозвучавшем традиционно и ново. И притом подавай им футуристов, Хлебникова, ОПОЯЗ.


Люди лет на пятнадцать — двадцать нас моложе удивляли эклектизмом своих вкусов. Лишенные опыта своего современного искусства (мы застали еще финал русского поэтического Ренессанса) — знают искусство понаслышке, — как бы они его ни любили читательски, сколько ни занимались бы им профессионально. Тем, кому сейчас тридцать пять — сорок лет, могут нравиться символисты, и Анатоль Франс, и Уайльд, и многое такое, что любили гимназистами и что отвергли еще первокурсниками люди 20-х годов, жесткие в своих эстетических вкусах и застенчивые в выражении чувства. Отвергли за эстетство, за то, что красиво, — пугала и жупелы 20-х годов. Мы тогда воображали себя деятелями литературы, то есть будущей литературы, что и обязывало к нетерпимости. Потом пришли безответственные читатели с широким взглядом на вещи.


Эти же новые, двадцатилетние, собираются строить искусство — ив прошлом ищут то, что в прошлом всегда искали все активные направления, — нужную традицию, патронов. Если людям, которым сейчас тридцать пять и больше, нравится то, что нам нравилось в пятнадцать и что в двадцать мы уже презирали, то люди, которым сейчас двадцать лет, — прогрессивнее. Им нравится то, что нам нравилось тоже в двадцать лет (лет тридцать пять тому назад) и что мы в тридцать лет преодолели.


Они библиофильски охотятся за футуристической книгой, оценивают ее по нормам книжной биржи. То, что мы сделали, и то, что мы сделаем, им не понравится. У нас — политика, история, социальность, неистребимые, в кровь вошедшие, кровью проверенные. В эту правду они никогда не поверят, потому что ход к ней

загородили знакомые формулы. Для нас не в том суть; для них это симптом, уничтожающий всякую суть.


Настоящие литераторы от ненастоящих отличались не отсутствием ритуальных формул, но тем, что у ненастоящих заклинания составляли содержание работы, а у настоящих — сопровождение. Мы наловчились сквозь заклинания видеть и оценивать мысль (если она есть). Мы забываем, что свежий глаз, свежий ум воспринимает иначе: его мутит сразу. Они могут проглядеть правду, но — сами взращенные на фальшивых тонах — их-то они узнают безошибочно и отворачиваются со скукой.


Горькая расплата. И, как всегда, за общий грех против духа расплачиваются лучшие, потому что остальным-то наплевать...


— Герцен... Вы меня извините, но это, кажется, что-то скучное. У меня это впечатление со школьных времен. А есть у вас что-нибудь, что писали тогда формалисты?


Им это нужно потому, что особенно непохоже. И потому, что они ищут там профессиональный разговор в чистом виде, разговор специалистов. И потому, что им нравится моральная атмосфера. Это смело (говорит что хочет), это честно (говорит что думает), и чем непохожее говорит на то, что говорят другие, тем больше его одобряют. Разговор без унижения, вдруг обнажающегося интонацией, оговоркой, ссылкой, вихляющим оборотом. Им нравится атмосфера недоверия и профессионального пафоса, иронии и скандала. Последнее особенно важно.


— Ну, и все любят такие стихи?


— Не все, конечно, Есть такие, которые все понимают по-старому. Серая масса (избранная-то личность заговорила!). Вы бы видели, какая серая масса. Но поскандалить-то хочется всякому. Очень хочется поскандалить (усмехается).


Старики всегда недовольны новым (поэтому почти всегда ошибаются). Но главный аргумент стариков: непонятно, как может нравиться то, что нравится новому поколению. Мы же слишком хорошо это все понимаем, — как свою молодость, ясно до тоски.


Старики учат молодых чувству современности...


Что же делать с парадоксальностью этих отношений? Постараться их объяснить.


В культуре прервался исторический опыт, накапливание, из которого броском вырывается новое. Фикции заменили опыт художественного выражения реальных содержаний. Теперь они хотят подключиться и ищут оборвавшееся звено. И иногда не то им попадается.


Один из последних разговоров с Гуковским, — может быть, даже самый последний:


— И все-таки, если можно будет, у нас найдется еще что сказать.


— Оставьте эти мечты. Если можно будет, мы скажем одно: ныне отпущаеши...


Ему не пришлось сказать — ныне отпущаеши.



Добавление


С тех пор прошло несколько лет. Многое из тогдашнего улеглось, кое-что развернулось. В числе других подросли задумавшие пройти мимо. Они негромкие, они более или менее аккуратно выполняют свои обязанности. В творческой же своей сфере пытаются вести себя так, как если бы они были сами по себе. Вероятно, они имеют на это право. У раскаяния свои немилосердные законы — оно превращает воспоминание в искупление; оно живет анализом, как наука, подробностями, как искусство. Подобно грешникам, мы пригвождены к своей истории. Пусть же невинные и молодые идут мимо, если могут. Но право еще не равносильно удаче.


Не берусь утверждать, что вообще плохо, чтобы искусство уводило от действительности; может, оно в своем роде и хорошо, — только это не всегда и не для всех возможно.


Мимоидущие вольно или невольно включаются в мировую реакцию против историзма и социальности, в поток новейшего антиисторизма. Но раз открыв историзм, едва ли можно всерьез от него отказаться, то есть отказаться победоносно. Уйти от категорий истории — то же, что уйти от соотнесенной с ними категории современности. Современность же новейший антиисторизм утверждает всячески — от философии до последней марки автомобиля.


Современность — историческая форма осознания текущей жизни. Вообще история — это форма (а потому и идея), если под формой понимать отношение элементов. Абстрактное искусство запуталось, между прочим, в попытках создать невозможное — внеисторическую форму.


Радикально преодолеть историю, вероятно, можно только непосредственным мистическим опытом (это не для нас) — отказом от формы ради вечного и субстанционального в чистом виде. Бесформенна нирвана.


Антиисторизм обвиняет историю в том, что самодовлеющие вещи становятся в ее руках пустыми звеньями причинно-следственного ряда. Это непонимание великой двойственности истории, Она поток и остановка. Она не только перегоняет прошлое в будущее, но претворяет прошлое в навеки нам принадлежащую реальность. Подобно искусству.


После Гегеля никто, кажется, не определял искусство с такой силой, как Пруст. В последнем томе он объяснил, зачем нужно искусство, и тем самым — почему оно было и будет. Искусство — найденное время, борьба с небытием, с ужасом бесследности. Обретенная предметность, ибо всякий предмет — остановка времени Творческий дух одержал величайшую свою победу — остановил реку, в которую нельзя вступить дважды.


«Только мгновенье прошлого? — Быть может, гораздо больше нечто, что как бы одновременно принадлежит прошлому и настоящему, — гораздо существеннее того и другого». В щель между прошлым и будущим бессмысленно и неустанно ускользают настоящее, время, жизнь. Только искусство, по Прусту, снимает противоречия времени. Математика или медицина искони были науками; история же веками была искусством и стала наукой очень поздно, в середине XIX века.


Верую в историю, потому что знаю, как она переделывает души. Когда мы, поколение начала века, стояли еще на пороге событий, в наших умах царила гигантская путаница. Была она следствием скрещения двух эпохальных веяний — веяния революции, не затухавшего в России от Радищева до 17-го года, и веяния русского модернизма. Парадоксальную слиянность этих двух стихий жестоко и сильно показал Горький в «Климе Самгине».


Чего только не вмещали пятнадцатилетние головы — социализм и солипсизм, футуристы и проповедь Льва Толстого, Софья Перовская и «Радость, о Радость-Страданье / Боль неизведанных ран...». Нам все не терпелось страдать... То ли в царской тюрьме (еще Герцен в «Былом и думах» заметил, что это подлинно русский склад детских фантазий), то ли совсем на других аренах.


Сочинения Фрейда — это был справочник, в котором умудренные мыслью подростки 10-х годов выбирали себе будущую трагедию. Клинические комплексы венских буржуа в сознании русского интеллигента (по Блоку, он тогда истекал еще клюквенным соком) волшебно преображались в идейные комплексы, в идеологию, например, принципиально неутоляемой жажды. Несколько позднее мы узнали из Пруста, что жажда неутолима, потому что интеллектуальна.


О, какими ветрами все это замело! В частности, интерес к себе, который у меня, например, иссяк окончательно к тридцати годам.


Заменяя задуманную трагедию другой, ничуть на нее не похожей, история дотла изменяла человека.


Нужно ли путешествовать?


Здесь мы услышали слово «сервис», что означает — обслуживание.


Ильф и Петров


По утрам с террасы вид на неподвижное, тускло-голубое море и на три убогие пальмы. Хороша убогая осина, но убогая пальма, надо сказать, — никуда не годится.


По утрам особенно неотвязен мираж другого моря. Моря моей юности. Сохнущие на ветру переметы и неповоротливые шаланды; на дне хлюпает вода, и в ней еще дышит и шевелится рыба. Сладостный крен парусного бота — одно из самых пронзительных ощущений, доступных человеку. Символика просмоленного каната, весла, покачивающегося на плече, пока несущий весло перебирает босыми ногами горячие камни берега. Рыбаки, говорящие «сидайте» и в лютый зной угощающие самогоном и помидором.


Кто вкусил практику моря и символику морских вещей, всегда будет равнодушно смотреть на отчужденное море — с террас и набережных, с шоссе, и палуб, и пляжей.


Здесь чувство моря приходило редкими мгновениями. Внезапно. Так было раз ночью, на пароходе (недалеко от Батуми). За иллюминатором вместо неба, моря и берега стояла совершенная чернота. Но, глядя из иллюминатора вниз, можно было у самого борта, в электрическом отсвете трюма, увидеть вдруг воду до изумления дневную, голубую и хрустально-зеленую, пузырящуюся кругами белой пены. Высвобожденный светом клочок живой воды возвращал сразу к ощущению моря, убеждал, что непроглядная чернота вокруг — это море во всей его протяженности и силе.