Записные книжки. Воспоминания. Эссе — страница 77 из 181



Наступление начал Кежун в перерыве. Разговор кулуарный, потому что он, к сожалению, должен уйти. Ему больше нравится Соснора, потому что это ближе к жизни. У Кушнера — все книжно, все литература.


Суждение заранее заданное. На самом деле сугубо литературен Соснора с его ритмическими изысками. Но про Соснору почему-то решено, что он более свой (фамилия? работа на заводе?); решено главным образом в порядке противопоставления Кушнеру. Следовательно, Соснора не интеллигентский, не книжный, не космополитический. И не о нем будет речь.


Сначала высказываются уже принятые в Союз писатели. Слово предоставляется молодому поэту. Все сразу должны понять: это критика не с каких-нибудь замшело-реалистических позиций. В ней, напротив того, слышится поступь атомного века. — Знакомые ребята, физики, мне рассказывали... Далее — о кибернетических машинах и кибернетической информации — ...так вот у Кушнера больше информации. Но мне это чужое. Я тут не вижу активного отношения к жизни. Соснора мне ближе по духу, но его стихи, надо признать, содержат мало информации, то есть мыслей.


За кибернетической критикой следует почвенная. Другой молодой поэт — большой, худой человек, темноволосый, с большим лицом, правильным и несколько деревянным. Выступление кондовое, но с парадоксом. Противник признан. Вообще, и через враждебные речи проходит мотив относительного признания (огульное охаивание и дубинка запрещены). Эта же речь вся на кокетливом парадоксе — приятия неприемлемого. Он первый начинает настоящий, большой разговор. «Прямо режу: замечательный поэт. Да, мне это не близко. А я говорю — замечательный. Через „не хочу" говорю. Мысль в его стихах признаю. А его тут похлопывают, поглаживают. Чего вы мельтешитесь? — Когда перед вами поэт. Настоящий. Только зачем было аплодировать? Здесь не театр. Люди пришли для серьезного разговора. Это все дружки, дружки. Вот тебе аплодируют, поэтому у тебя до сих пор и нет книги (проговорился: потому что ты представляешь движение умов. Одного, случайного признать можно, течение — признать страшно). Ты их не слушай, выходи на широкую дорогу».


Непредусмотренное великодушие выступающего (архисвоего) — это была уже путаница, деморализовавшая тех, кто подготовил скандал. Вышел паренек в клетчатой рубашке с расстегнутым воротником и сказал: «Я ничего не понял...» Формула эта считалась без промаха разящей. В пастернаковские дни ее мощно развернул Кочетов, в «Литгазете», в письме некоего производственника: «Поэт Пастернак? Г-ы-ы-ы! Что-то я о таком не слыхивал. Вот про Имярека и Имярека действительно знаю, что они поэты. Читал. А Пастернак — этот что-то мне не попадался... Ха-ха!»


Сработало. Но это на бумаге, которая терпит, а живые слушатели не терпят; они откликаются грозным смехом. И в этой голове, быть может, впервые в жизни шевелится: а так ли уж это хорошо: не понимать, так ли почетно... Я ничего не запомнил (а нужно ли этим гордиться?)... — Мне больше нравится Соснора, потому что, слушая его, я почувствовал себя русским.


Последнюю фразу, под неясный шум аудитории, он произносит робко. Такие фразы не произносят робко. Еще Козьма Прутков сказал: «Доказано опытом, что нельзя командовать шепотом».


Довольно молодой, но уже толстый человек говорит опять о вреде аплодисментов (подразумевается интеллигентская групповщина): «Вот вас уже предостерегали против дружков, которые заводят на дурную дорогу». И опять об аплодисментах. Наступление идет вяло.


Руководитель объединения хочет поднять тонус. Он выходит на середину комнаты, и лицо у него заранее испуганное. И кажется, он боится не столько молодой аудитории, сколько чего-то другого, что он силится рассмотреть буравящими глазами.


— Объявили великими поэтами... Что же это такое? Голоса: — А кто это говорил? Кто?


— Так у вас получается.


Голоса: — Ах, получается...


— Я ничего не говорю — у него есть хорошие стихи (не допускать огульного охаивания, не допускать огульного охаивания). Но зачем же так, через край (не допускать огульного захваливания, не допускать...). А у него замкнутый мирок, мелкотемье. О Сое-норе — мне он нравится больше, своим оптимизмом, — меньше говорили, но тоже: талант, талант. Сколько талантов... Правильно тут сказано — как Кушнера захваливают дружки. Его ругать надо — для его же пользы.


Недобрый смех. Голоса: — Ну, этого было довольно. С него хватит!


— Ведь как тут сегодня говорили, не говорят о наших настоящих, больших ленинградских поэтах...


Любопытно, кого, кроме Прокофьева, он имеет в виду — Решетова? Авраменку? Вероятно, никого персонально. Не это важно. Важно, что не по чину хвалили. Опасное положение. В опасности, главное, его, оратора, назначение поэтом, дающее возможность не заниматься общественно полезным трудом.


И тут выступил человек, решивший нанести главный удар. Совсем молодой, очень худой, очень рыжий, лицо лезвием, без фаса, с резким преобладанием носа, глаза узкие. Пиджак поверх черной рубашки без галстука. Рабочий (этим здесь, кстати, никого не удивишь; Соснора, например, работает слесарем), член литобъединения и заочник II курса Литинститута в Москве. Он решил сказать то, что другие думали.


— Вы меня извините. Тут все грамотеи сидят...


Когда году в девятнадцатом подобное говорили люди в непросохших красноармейских шинелях — это было словом нового исторического слоя, подымающегося к культуре. Ну а на сорок пятом году революции, что это такое? В стране, где задумана уже всеобщая десятилетка? — не что иное, как гарантия простоты, верный признак принадлежности к своим.


— Если кто не так слово скажет, сразу шушукаются, пересмеиваются...


Растравленное самолюбие, кочетовский комплекс.


— Так уж вы извините, если не так скажу. Не привык выступать перед такой аудиторией...


Ирония. Подразумевается: хорошо, что он так не умеет говорить. Нехорошо — в частности, поэту — быть интеллигентным. Он не грамотей. Он тот, кому годами внушали, что он есть мера вещей, тот, который не слыхивал... И все, про что он не слыхивал, — это космополитические происки.


— Конечно, есть у Кушнера и хорошие стихи. И книга у него будет. Все это так. Но какие тут темы? Он засел в своей комнате. Увидел графин — написал про графин. Лев Мочалов, по-моему, убил Кушнера своим выступлением, когда сказал про него — этот поэт прежде всего интеллигентный человек...


Неприятный смех.


— Поэт должен брать большие темы...


Голос: — Нет ничего легче, как мелко написать о космосе.


Семенов с места объясняет, что художники разными способами выражают свое отношение к жизни: — Почему вы лишаете поэтов свободы выражения?


Но рыженький слушает нетерпеливо, потому что он еще не сказал самого главного.


— Когда Кушнер был у нас в литобъединении, его спросили, поехал бы он в пустыню? Он ответил — нет, я бы не поехал.


Смеются. Голоса: — Зачем ему пустыня? Еще если б Мочалова в пустыню, — он хоть Лев. А этому зачем?


Насчет пустыни это о том, что отсиживаются, и о том, что писателям вредно жить в столицах. Это на подступах к самому главному, нужно скорей сказать главное, пока не помешали.


— От имени кого выступает Кушнер? От имени мещанина... Шум. Голоса: — А ты, а вы — от чьего имени?


— Я от имени советского человека.


Голоса: — А здесь что — несоветские сидят?


Должно быть, рыжему страшно. Он храбро повторяет:


— Я говорю — это написано от имени мещанина...


— А ты знаешь, от чьего имени... от имени мракобеса! Хватит! Ступай учиться!


Председательствующий Браун, установив кое-как тишину, объясняет: «Не нужно волноваться, не стоит придавать значение. Выступающий — просто жертва неправильного воспитания. Слишком долго его приучали ценить в искусстве одни плакаты и лозунги, не принимая во внимание художественное мастерство. Тогда как без художественного мастерства...»



Откуда берутся проработчики? Какой именно человеческий материал употребляется на это дело? Разумеется, были среди них садисты, человеконенавистники, холодные и горячие убийцы по натуре. Это в той или иной мере патология, и не это типично. Мы не верим в прирожденных злодеев. Мы верим в механизмы. В двадцатом веке наука о поведении любила орудовать механизмами (условные рефлексы Павлова, механизмы вытеснения Фрейда, бихевиористы...). В данном случае работает простой социальный механизм, хотя иногда и дающий довольно сложные психологические последствия. От гуманитарных деятельностей хотели отнюдь не их существа, но совсем другого. И соответственно поручали их людям, приспособленным к другому и полностью неспособным, а потому полностью равнодушным к выполняемому. Это непреложный закон, ибо способные непременно внесли бы в дело нежелательную заинтересованность по существу. Талант — это самоотверженность и упрямство. Так бездарность стала фактом огромного, принципиального общественного значения.


Но тут начинается драма этих людей и уж конечно тех, кто попадается им на дороге. Самодовольство — чаще всего только оболочка. Усилия удержаться (чтобы не заменили случайно умеющими) — это непрерывное зло и обман, от больших преступлений до малых бессовестностей.


Но механизм применения неподходящих втягивает всех — обыкновенных людей, хороших людей, к какому-то делу способных. Он прежде всего умерщвляет в них волю к продуктивному труду, тем самым и совесть. Как знать, может быть, бездарные молодые поэты могли бы стать настоящими рабочими, инженерами, летчиками, моряками.


Комплекс не на своем месте сидящих и встречный комплекс оставленных без места — сходны по составу: неполноценность, грызущее самолюбие, зависть. Они друг другу завидуют, два типических современника, — не осуществивший свои способности и не способный к тому, что он осуществляет.


1962