Записные книжки. Воспоминания. Эссе — страница 88 из 181


Как человек любит быть хорошим, когда это для него удобно!


Путаница. И в путанице мерцает представление о собственной исторической функции. Они издатели неодобренных поэтов, о которых они невесть что писали в предисловиях, но издавали... Они ученики великолепных ученых, от которых отрекались, но у которых научились... Отрекались же изнутри, с пониманием.


Вот она где черта, отделяющая человека, с которым мы садимся за дружеский стол, от человека, с которым не садимся, который без понимания и не поет о стойких и смелых.


1974



Записи, не опубликованные при жизни



1925—1926



Теперь еще обо мне (впрочем, не без Чуковского), когда рецензия была наконец принята, он сказал мне на прощание: «Главное, не будьте такой умной; я вам советую поглупеть немножко».


Вениамин Каверин, выслушав мой отзыв о «Городах и годах», сказал мне: «Вы слишком честно работаете — так нельзя!»


Привожу эти отзывы отнюдь не из кокетства — все это подлинные недостатки для литератора, а может быть, и для ученого — особенно наивная честность (которой я страдаю). Пожалуй, честная семинарская работа еще допустима. Но во всякой готовой вещи, в особенности в статье, должна быть некая недобросовестная пружина, иначе не выйдет конструкции.


Жирмунский — честный человек, но на то он и классификатор. (Тынянов — мошенник.)


Как хорошо, что жизнь выбрасывает готовые жемчуга нелепостей. Курьез действителен, как поэма. Житейская нелепость — это конструкция, в которой идеально осуществляются требования столкновения факторов, смыслового сдвига и проч.


Подбирая такую штуку, каждый раз испытываешь отчетливое и острое психическое удовлетворение, доходящее до сладострастия:


Борис Михайлович торговался с Ангертом (одним из первых людей в Ленгизе) по поводу гонорара за «Лермонтова»: «Позвольте, почему вы мне предлагаете шестьдесят рублей за лист, когда мне доподлинно известно, что вы только что платили Томашевскому по шестьдесят пять?» Ангерт: «Так ведь у Томашевского теория всей литературы, а у вас один Лермонтов».


В трамвае кондуктор говорит особе женского пола традиционную фразу: «Куда вы прете?» Особа женского пола: «Это вы, может быть, прете, а дама никогда не может переть!»


(Из собственных наблюдений)


В «Театре Сатиры», в фойе сидит графолог, определяющий по почерку характер и наклонности.


Главная портниха театра неграмотна. Она подходит к одной из актрис и тихо (чтобы не услышал графолог) просит ее: «Напишите за меня записочку, а я дам определить мой характер».


Еще анекдот из жизни Шкловского — рассказал мне его Голиат со слов Евг. Замятина.


В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Т. и попросил его дать ему что-нибудь, с чем он мог бы ходить спокойно. И Т. будто бы дал ему бумажку: «Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит».


Шкловский сам рассказывал мне о том, как ему удалось добиться разрешения на въезд в Россию. Он послал ВЦИКу двенадцать экземпляров «Писем не о любви» со знаменитым последним письмом. «Раз в жизни им во ВЦИКе стало весело, и они меня впустили обратно».


Шкловский — человек, обладающий, несомненно, дефектным мыслительным аппаратом.


Из своего умственного заикания он создал жанр статьи о литературе.


Говорили о массовой смертности стариков-ученых за последнее время (только что Н. Котляревский). Я сказала: «Вот если бы Виктор Максимович был лет на тридцать постарше, его следовало бы избрать в академики».


Тынянов: «Да, его следовало бы избрать, потому что все академики умерли — и он тоже умер».


Тогда же Тынянов говорил о «Метрике» Жирмунского: «Он хорошо сделал, что написал эту книгу. Теперь можно вместе с ним выбросить за окно и всю метрику».


Сплетня кончается, и начинается пейзаж:


Чудесной ночью мы шли вчетвером по Фонтанке.


Тынянов шел без пальто, с кепкой в руках, курчавым еврейским мальчиком (он, впрочем, похож и на Пушкина) и со своей немного обезьяньей жестикуляцией и с прекрасным, простым пафосом умного человека говорил: «Шкловский прежде всего монтер, механик...»


«И шофер», — подсказал кто-то из нас.


«Да, и шофер. Он верит в конструкцию. Он думает, что знает, как сделан автомобиль. А я, если хотите, детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается через меня. Я чувствую, что меня делает история».


Мой читательский вкус так повернут, что я от души желаю, чтобы «детская литература» оказалась увертюрой к заново остраненному психологизму.


Женская любовь без взаимности, мужское равнодушие — это нечто, оскорбляющее вкус и нравственное чувство, какая-то трагическая невежливость.


NN говорит: «Любовь — не женское дело: если хотите, не женского ума дело».


Рассказывают, что Гумилев говорил про Нельдихена: «Вот человек, который воплощает в жизнь пушкинскую сентенцию: „Поэзия должна быть глуповата"».


Вчера разговор с Бернштейном:


— Одна из моих слушательниц приходит ко мне и говорит: «Я прочитала в одном научном труде, что произнесение гласных требует большего напряжения голосовых связок, чем произнесение согласных». А я ей ответил: «Этого вы ни в одном научном труде прочитать не могли, а могли прочитать только в книге Бориса Михайловича об Анне Ахматовой».


Во время войны Ирина Карнаухова работала в госпитале. Она выходила какого-то солдата, который очень к ней привязался. Когда он выписывался, она велела ему известить ее о благополучном приезде домой.


Через некоторое время Ирина получила из деревни следующую телеграмму: «Приехал благополучно. Гуляю с девками. Пишите немедленно».


Современная русская проза вся проникнута мерзостным духом дилетантизма.


Исключение составляет, может быть, Замятин. Но, во-первых, он не большой писатель, во-вторых, он не дилетант главным образом потому, что подражает Лескову.


Я умышленно говорю о дилетантизме, не о халтуре. Халтура сознательна. Это недобросовестное применение искусства к целям наживы.


Следовательно, если остается место и для добросовестного, то дело обстоит небезнадежно. (Хотя затяжная халтура обычно вконец развращает и опустошает талантливых людей — Ал. Толстой; к несчастью, кажется, и Шкловский.)


То же, что происходит сейчас в русской прозе (только в прозе: стихи Пастернака, поэмы Тихонова — это работа, которая не постыдится никаких предшественников), происходит, к несчастью, не по нехотению, но по неумению.


«Как смеете вы называться поэтом?» (то есть прозаиком)


Чем они пишут, эти люди без языка, без стиля, без характеров, без фантазии!


Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя воображают, что мудры как змии, потому что теоретики натаскали их на несколько никому не нужных «стернианских» трюков.


Что они понимают в таких вещах, как работа Толстого в архивах, как записные книжки Гонкуров, как авторские штудии, длившиеся годами, как упорное накопление внелитературного материала, которым одевается всякий роман, как размах большой формы — как книга, которая пишется десять лет!


Если мне скажут на это: писатели хотят есть, я отвечу: знаю, я тоже хочу есть. Так вот надо по дороге служить, халтурить, даже не халтурить, а давать мелочи, это не может помешать настоящему писателю делать хотя бы одно настоящее дело — дело жизни.


Эренбург (ныне уже литературно покойный) являлся в свое время не то символом, не то карикатурой этого дилетантского духа. Эренбург, не знающий русской грамоты, спутавший Диккенса с Виктором Гюго, показавший образец стилистической отряшливости.


Зато в «Комитете по изучению новейшей русской литературы» он совершенно непринужденно рассуждал о сюжете, о герое, об обнажении и говорил: «Да, конечно, „Жанна Ней" — мелодрама, но в мое авторское задание и входило написать мелодраму. Понимаете ли — примитив!»


Ах, сукин сын!


Вот я прочла этого «Corydon», Paris, 1924. Размах хоть куда! — «quatre dialogues socratiques»* с цитатами из Дарвина; все quatre посвящены не только сексуальным, но даже гомосексуальным вопросам.


Доказывается, что гомосексуалистов вовсе не нужно сажать за решетку.


Но основная-то пошлость не столько в цели доказательства, сколько в средствах.


Налицо оба пресловутых пункта: а) гомосексуальность — естественна, Ь) гомосексуальность — высшая форма сексуальности.


Что автор фактически зарвался, это ясно и для читателя, которому недоступна критика его биологических доводов; тут достаточно двух-трех законов логики и малой толики здравого смысла.


Но возмутительно не это — возмутителен принцип: для того, чтобы оправдать явление, требуется доказать, что оно естественно; для того, чтобы доказать, что оно естественно, требуется отыскать его в мире животных.


Лесбийская любовь оправдывается тем, что ею занимаются собаки.


Лично меня такая постановка вопроса нисколько не шокирует, и я менее всего сочувствую американцам, присудившим к штрафу учителя, который излагал в школе теорию происхождения человека от обезьяны.


Но я спросила бы Андрэ Жида, — ну а если бы спасительные собаки ограничились бы благосклонностью своих сук, что тогда?


По-видимому, тогда гомосексуалисты все-таки не миновали бы решетки...


Естественность — это едва ли не самое пустое из всех слов, придуманных лицемерами.


В сущности, все хорошие вещи не естественны: искусство не естественно, умываться не естественно, не естественно есть вилкой и сморкаться в платок, не естественно уступить место женщине с ребенком, — паровоз и динамо-машина противоестественны до последней степени...


Нужно ли уничтожить вытерклозеты, потому что собаки гадят на улице?


Толстой хотел осудить земную любовь и начал «Крейцерову сонату» доказательствами того, что половой акт не естествен. («Есть естественно и потому с самого начала легко и не стыдно» — цитирую по памяти.)