Записные книжки. Воспоминания. Эссе — страница 90 из 181


Чувство юмора уберегло ее от цинизма, потому что для цинизма нужна всегда доля тупой серьезности — ирония столь же несовместима с цинизмом, как и с ханжеством.


Все дело в том, что для нее это подлинная ценность, дело жизни, а не трепание, не препровождение времени.


(Припоминается мне по этому поводу mot Фелисы Максимовны. Она говорит, что многие барышни целуются потому, что иначе не умеют разговаривать с мужчинами.)


В разврате у нее очень много простоты и прямоты (даже до наивности) и.ни малейшего подхихикиванья.


Можно слушать похабные анекдоты как чистую словесную игру. Похабщина заостряет смысловые сдвиги.


Но есть люди, которые рассказывают анекдоты так, что они становятся представимыми, — тогда мне становится физически скверно.


Люди — вроде анекдотов; я не терплю людей, которые представимы в их интимной жизни, даже когда они молчат о ней.


Я предпочитаю женщину, которая рассказывает о том, как она спит со своим любовником, но рассказывает так, что вы не слышите ничего, кроме слов.


Фет


Какой нехороший поэт — Фет!


У него есть стихотворение о четырех анафорах. Причем каждая строка начинается со слова: «Бриллианты». Ведь это же скандал!


Разве можно такие скверные слова употреблять с таким жаром — и простодушием?


И потом Фет — «Это все — весна!».


А если все весна, то, значит, нет весны.


(Я перефразирую Тынянова, который говорил об одном романе — кажется, Лидина, — в котором все вещи стеклянные, — «Ну стекло, и еще стекло. Вы понимаете — если все стекло, значит, нет стекла».)


Тургенев очень остро говорил о Фете, которого он, в общем, любил, что его стихи могут дать какие угодно впечатления, но никак не могут ни возбудить, ни растрогать.


У Фета, при абсолютной банальности словаря, полное отсутствие вульгарности. Он убийственно, иссушающе эстетичен. Когда я читаю Фета, меня всегда мучает подозрение, что он употреблял свои «хорошие слова»* (Шкловский) не для уловления чувства, а прямехонько для упражнения слога.


Фет был, конечно, настоящим и замечательным поэтом (но плохим, плохим...); вероятно, поэтому он сумел написать ту удивительную строфу, которую как бы присвоил себе Блок, связал со своим именем:


Когда мои мечты за гранью прошлых дней Найдут тебя опять за дымкою туманной, Я плачу сладостно, как первый иудей На рубеже земли обетованной.


И еще одну прекрасную строфу я знаю у него:


Я верить не хочу! Когда в степи как диво, В полночной темноте безвременно горя,


Вдали перед тобой прозрачно и красиво Вставала вдруг заря...


«Безвременно горя» — совершенно не по-фетовски и достойно Тютчева. Здесь обаятельная неловкость сочетания рождает слово. (Неловкость, п<отому> ч<то> обычно безвременно употребляется в смысле преждевременно — безвременно скончался, — здесь же оно употреблено в смысле несвоевременно.)


Мне непонятны стихи без рифм и поэзия без слов (это питавшее нас молоко акмеизма).


Один Блок умел писать без слов так, что никаких слов не надо было. Но он один!


Лиля Юрьевна с ужасом вспоминала о том, как они жили втроем в одной комнате. Они повесили на дверях объявление: «Брики никого не принимают»; но комната была во втором этаже на Мясницкой — все люди проходили мимо, и все заходили завтракать, обедать и ужинать.


Маяковский: — По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом — прямо церковь. Туда хоть днем не ходят. А к нам — целый день; и все бесплатно.


Когда Маяковскому на каком-то собрании литераторов представили Безыменского, он ему громко сказал: «Вы бы, Безыменский, остриглись, а то вы на поэта похожи».


Маяковский нежно любит Пастернака, а о Мандельштаме говорит с презрением...


Типот назвал Л. Ю. Брик «великосоветской львицей».


Мы с Бухштабом как-то раз широко использовали один из тыняновских припадков человеконенавистничества.


Мы провожали его, и от Исаакиевской пл<ощади> до Греческого просп<екта> он рассказал нам множество скверностей о литературных людях, живых и мертвых.


В частности, достопримечательная история о Достоевском, которую Ю. Н. знает от Кони.


Достоевский якобы явился к Тургеневу, когда они были уже в самых дурных отношениях, и рассказал ему о себе самом ставрогинскую историю (растление девочки).


Тургенев вскочил и закричал: «Как вы смеете приходить ко мне с вашими мерзостями! Убирайтесь вон!»


На это Дост<оевский> объяснил, что он был у своего старца и тот приказал ему пойти к его злейшему врагу и сознаться во всем... — «так вот — я и пришел к вам».


Историю эту Кони слышал от И. С. Тургенева.


«Представляете себе, — говорил нам Тынянов с восторгом, — как Тургенев тонким голосом кричит на Достоевского».


И как это замечательно характерно: Тургеневу больше всего не понравилось то, что Дост<оевский> к нему обратился со своими мерзостями.


Достоевский большой писатель, и интересный писатель. Но его метод — «достоевщина» — сводится к утомительно-однообразному и раздражающе-элементарному рецепту.


Эту рецептуру персонажей вскрывал Тынянов: проститутка-святая, убийца-герой, следователь-мыслитель и проч.


К этому можно прибавлять без конца: если бретера Ставрогина бьют по лицу, то бретер Ставрогин прячет руки за спину; если Дмитрий Карамазов подловат, то святой старец кланяется ему в ноги. Если человек идиот, то он умнее всех, и проч.


Схема не менее прозрачная и твердая, чем фабульная схема рассказов О'Генри.


Обратное общее место писательской техники.


И эта техника — не интересна.


Достоевск<ого> как писателя, особенно как писателя характеров, загубила серьезность.


Он как никто другой лишен иронии; иронии в шлегелевском смысле, т. е. «превышения» своего материала.


Ставрогин чрезвычайно импонирует Достоевскому... вроде того как старым романистам «не из хорошего общества» импонировали изображаемые ими графини.


О Ставрогине хорошо говорит Юрий Ник. Он говорит, что Ставрогин — это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» ходят и говорят: «Ставрогин! О, Ставрогин! — это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца — больше ничего.


Достоевщина как явление моральное и идейное мне в высокой степени противна, не потому, что чужда, но потому, что в какой-то мере свойственна.


Т. е. мне свойственно неумное и нечестное довольство собственной кривизной, уклонкой (слово Бенедиктова) от честной нормы. Эти уклонки, не процензурованные иронией, никогда не обеспечены от смешного. Достаточно, чтобы пришел человек, не достоевского, а толстовского склада (т. е. максимально свободный, ироничный и умственно честный), и разложил, и остранил их здравым смыслом; не вульгарным «здравым смыслом», а честным человеческим смыслом.


У меня весьма умеренно развито моральное чувство, но я помню то отвращение и оскорбление, с которым я читала «Исповедь Ставрогина», т. е. все начиная с того места, как старец вместо того, чтобы плюнуть в лицо подлецу, изнасиловавшему и убившему ребенка, начинает все эти разговоры. Это парадокс дурного тона, литературного и нравственного.


Гумилеву приписывают слова: «У меня будет хорошая смерть; я умру в своих эпигонах».


У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских.


Даже еврейский национализм, разбитый революцией в лице сионистов и еврейских меньшевиков, начинает теперь возрождаться политикой нацменьшинств.


Внутри Союза Украина, Грузия фигурируют как Украина, Грузия, но Россия — слово, не одобренное цензурой, о ней всегда нужно помнить, что она РСФСР.


Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре.


Диспут


Очень трудно припомнить связь и смысл событий. Припоминается: темно-зеленого цвета Горбачев, с головой, уже совсем лежащей на плечах (без всяких признаков шеи); мучительное спокойствие Бума (был момент, когда Борис Михайлович, стоя на авансцене, тихонько покачивал стул, на который он опирался, когда просто хотелось заплакать); мелодраматическая палка Тынянова; гримасничающий на кафедре Державин, высокая истерика Шкловского, который, краснея лысиной, с ощетинившимся черным бантиком, говорил: «В антракте мне сказали, что я постарел... Все мы стареем... Но, товарищи, обидно стареть из-за дряни...» В интонации Шкловского была подлинная скорбь; у него начинался припадок.


Тогда я поняла восторг стадности; восторг ощутить себя нулем, толпой, приветствующей вождя и великого человека. Тогда как раз было время наихудших отношений с мэтрами, худших, чем сейчас, если это возможно, но тогда мы все испытали прилив верноподданнических чувств и слепого, злого ура-патриотизма, который радуется собственной злобе и несправедливости. (В качестве отпрыска интеллигентской еврейской семьи я, конечно, никогда в жизни не испытывала монархических чувств, но думаю, что это нечто психологически подобное.)


Что касается Т., то я нахожусь в состоянии перманентного раздражения; до такой степени, что мне трудно с ним, читать его роман и проч. Но тогда он был герой, символ, а главное вождь, старшой, а я червь!


Еще до начала «настоящего» скандала, во время речи Горбачева, Чуковский бормотал: «Совсем как при кулачном бое... гадаешь — даст ему наш или не даст? Видите... улыбается, значит, знает, как дать» (речь шла о Шкловском).


А состояние было у нас ни на что не похожее. Это одно из тех состояний измененного, не своего сознания (как в опьянении, в жару, спросонья), которое нужно только уметь направить. В таких состояньях обыкновенные люди вдруг идут на улицу делать революцию, а иногда просто бьют морды.


Выяснилось, что в каждом формалисте заложен хулиган и что скандал освежает душу. (Кстати, о хулиганстве: один из горбачевских молодцев, посаженных им на эстраду, крикнул Шкловскому: «Чубаровец!» — после чего Тынянов бросился на него с поднятой палкой, но был остановлен окружающими.) Когда я рассказала Томашевскому свою историю с Комаровичем, он ответил очень одобрительно: «Ничего, это старая добрая опоязовская традиция — начинать со скандала». Я вспомнила это на диспуте: у всех было неясное, но твердое ощущение традиционности происходящего; все помолодели и вспомнили молодость, — у кого не было своей — чужую. Вообще господствовали атавистические инстинкты, приче