м мы оказались носителями очень сборного наследия: озорство старого Опояза и молодого футуризма, полулитературные реминисценции студенческих «буршеских» нравов, а м<ожет> б<ыть>, российская склонность решать принципиальные вопросы вечевым образом (это мысль Гуковского).
А главное — в течение трех часов «пожили». Как сказал мне Гуковский, когда мы, измученные, как после тяжелой физической работы, выходили в третьем часу ночи из ТЮЗа: «Знаете, что хорошо: мы все время говорим о пустяках; наконец-то сегодня, один вечер, мы занимались наукой».
Самое основное для психологии скандала и, вероятно, самое в скандале соблазнительное — это торжество субъективизма; претензии доказуемой истины и здравого смысла становятся явно наивными. Важно не «прав — не прав», а «наш — не наш». Высшее сладострастие скандалиста — это слушать, как «чужой» старается, и думать: «А ничего, хорошо говорит, правильно, — а вот я ему как засвищу!»
На следующий день формалисты звонили друг другу по телефону и нежно справлялись о здоровье и самочувствии. В течение трех дней, по крайней мере, у нас имелась друг для друга совершенно особая улыбка.
Лучшие русские поэты (старые): Державин, Батюшков, Баратынский, Тютчев... Пушкин — лучший из лучших, но только в поэмах. В лирических стихах Пушкина есть гениальность, но нет той высочайшей квалификации, той насыщенной лирической культуры, которая есть у тех. Батюшков, Баратынский... написали по несколько стихотворений, которых Пушкин не мог бы написать. Это нечто меньшего калибра, но высшей марки.
28.XI 1926
1927
Вчера, пересматривая эту тетрадь, я думала над странной чертой: самые отстоявшиеся и самые привязчивые мысли не попадают в нее, попадает какая-то периферия.
Есть в этом и лень просто: не хочется возиться с систематизацией «самого главного»; писать же о нем надо непременно ответственно. Но есть и другое: какая-то неловкость и бессознательная (и, конечно, фиктивная) уверенность в том, что это мое и при мне, что этого нельзя потерять, а надо закреплять мимолетящие слова, случаи, ощущения.
7.1
Трудно сказать, к чему наши мэтры относятся с большим неуважением: к науке или друг к другу. Первое они доказали неприличной киноманией; доказательства второму (печатные и совершенно непечатные) — неисчислимы.
Надоело слушать о том, что Жирмунский — тупица, Виноградов — клептоман, Томашевский — чиновник, Шкловский — конченый человек. Впрочем, виновата, Шкловский был конченый человек в прошлом году, когда он гостил на Загородном, теперь же он исправился и, вероятно, опять подает надежды.
Не стоило инсценировать богему, шарахаться от традиций, от «профессорства» для того, чтобы заменить все это атмосферой вульгарнейшей склоки, подхихикиванья, поплевыванья и многосемейного индивидуализма.
У каждой социальной группы должно быть поведение, и предполагалось, что наше поведение будет заквашено буйством Шкловского, которое не требует примеров; напором Томашевского, который некогда в Вольфиле, стуча по столу кулаком, кричал в лицо Иванову-Разумнику: «Я ненавижу Разумников и Гершензонов, они зализали, загубили литературу»; гражданской желчью Эйхенбаума, стоящего лицом к лицу с Бухариным.
А вместо этого к своему десятилетию наша наука не оказалась ни буйной, ни энергичной, ни желчной — она оказалась плохо воспитанной...
В начале своего злополучного выступления в Бумтресте Гуковский много говорил о том, как исследователь рождает (чуть ли не рожает) исследуемое произведение.
От нечего делать и не предвидя надвигавшегося несчастья, я написала Бор. Мих. записочку: «Борис Михайлович, предлагается переименовать Бумтрест в родильный дом имени Б. М. Эйхенбаума и Ю. Н. Тынянова».
В конце своего не менее злополучного резюме Б. М. между прочим огласил записку и добавил: «Но если так пойдет дальше, то Бумтрест придется переименовать не в родильный, а в сумасшедший дом, и не имени, а памяти Эйхенбаума и Тынянова».
Если Тынянов сказал какому-нибудь человеку грубость, то Каверин после того этому человеку не кланяется.
В последнее время я иногда чувствую старость. В моем возрасте, т. е. в молодости, старость выражается одним способом... Она выражается в сознании, что то или иное начинать или продолжать поздно.
Это страшноватое ощущение. Иногда оно внушено верным чутьем приличий и боязнью смешного, но иногда оно мнительность.
Недопустимо, когда в двадцать пять лет застаешь себя на мысли о том, что уже поздно начинать учиться (вернее, возобновлять) бегать на коньках — и тому подобное.
«Вазир-Мухтар» написан фокусно. Беда совсем не в этом, а в том, что Тынянов — фокусник, у которого видно, как делается фокус.
Пастернак в «Детстве Люверс», Мандельштам в «Шуме времени» показали, что и в наше время фокусы можно делать чисто.
В театральной среде об актере, который переигрывает, говорят — «хлопочет мордой», это очень обидно.
Недавно я заходила к Тынянову по делу; он прочитал мне несколько отрывков из еще не изданной части романа. Разговор вышел кривой: я попыталась и похвалить и не соврать — затея неосуществимая. Но дело не в моем скверном поведении, а в том, что я вдруг поняла, что он просто не понимает того, что делает, — и все сразу уяснилось.
Он с восторгом говорил мне о том, что всех охаял: ни одного порядочного героя, все ошельмованы. «Каково снижение?» — спрашивал он с веселостью изобретателя.
И этот человек, литературовед почти гениальный, не понимает, что он показывает публике давно заплесневелый фокус, которому название (обратное общее место) придумал еще И. С. Тургенев.
Достаточно посмотреть в Мережковского с его бестолковыми прапорщиками декабристами (в «Ал. I»), обжорливым и льстивым Крыловым, хитрым Жуковским и проч.
В. сказала две вещи правильных:
1) «Вазир-Мухтар» написан, как стихи Пастернака, — строчками: одна строчка — хорошо, другая — плохо и т. д.
2) Там есть шикарные фразы, которые раздражают: они умирали так, как будто бы шли в балет (или вроде того). Шито белыми нитками.
В самое последнее время метод тщательной выделки отдельной фразы проник в средний литературный обиход. Так пишет каждый сколько-нибудь порядочный писатель. Так пишет сейчас Каверин, с его недавно еще совершенно нейтральной, внесловесной речью.
Мэтры создали науку — и не заметили этого — и, не заметив того, что наука существует, все еще по привычке ждут откровения от людей, которым в худшем случае двадцать пять лет (как мне), а в лучшем двадцать два (как Боре).
Это неприличная торопливость — извращение, которым страдают науки только гуманитарные и только в России.
Гуманитарные науки суть прежде всего науки ненастоящие, ибо сравнительно безвредные. То есть результаты деятельности бездарного и невежественного литературоведа (будь он хоть сам Авербах) не могут идти в сравнение с результатами деятельности невежественного медика или строителя. Ибо вторые убивают тело, а первые убивают душу, которая и без того не существует. (Замечу в скобках, что все это я пишу не только без всяких проблесков иронии, но, напротив того, с самой тупой серьезностью.)
Возвращаюсь к делу: итак, сравнительная безвредность гуманитарных наук является психологическим постулатом того обстоятельства, что в пределах этих наук — молодость и неопытность не служат препятствием для законченной гениальности.
Что касается России, то в России люди быстро изнашиваются. Профессор Кулишер рассказывал как-то, что в Германии о пятидесятилетнем ученом говорят с оттенком неодобрения: aber er ist ja noch ein junger Mann*.
Ни у кого из нас нет уверенности (которая, ну хотя бы в форме допущения, ожидания или надежды, есть у каждого европейца) в том, что мы через десять лет еще не перестанем существовать, или еще не захотим, по выражению Бориса Михайловича, заставить работать другие клеточки нашего мозга, т. е. не начнем писать романы.
За отсутствием этой уверенности мы спешим; если же мы не спешим, нам говорят, что мы стоим на месте, т. е. идем назад.
Б. хорошо говорит о том, что Бор. Мих. больше всего в жизни боится, как бы время не опередило его.
Этот абсурдный страх внушает ему житейские поступки и научные методы.
Сейчас он тешится тем, что ему удалось опередить если не время, то по крайней мере своих учеников.
Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою.
Система души оказывается совершенно прозрачной — и с страшноватой простотой разлагается на несколько примитивных частей.
В настоящее время я живу умом, притом ограниченным в своих возможностях и использованным по профессиональной линии, тщеславием (которое не честолюбие, потому что для него существенно, чтобы люди говорили, но не существенно, о чем люди говорят, о большом или малом) и разного рода привычками, от житейской порядочности до кусания ногтей.
Карьеристами принято называть людей, пользующихся непрямыми путями. Между тем я знаю людей безукоризненно честных, которые любят и умеют делать карьеру (Жирмунский, Гуковский).
Никто не бывает в делах чести щепетильнее честного карьериста.
Человек небрежный по отношению к своим земным делам может позволить себе ту или иную этическую неряшливость, но для карьериста всякое лыко в строку.
Как бы ни обстояло дело с моим карьеризмом, но у меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться.
В порядке конвергенции у И. М. Тройского и у меня возникла следующая теория.
Если человеку скажут, что он глуп и что он пишет никуда не годные статьи, — то у него нет оснований обижаться, или по крайней мере проявлять свою обиду.