Записные книжки. Воспоминания. Эссе — страница 97 из 181

аются.


— А я, — сказал Шкловский, вставая и, вероятно, багровея, — считаю неправильным, что домашние хозяйки принимают участие в принципиальных разговорах.


После этого Л. Ю. расплакалась, а Шкловский ушел. Заседания Лефа были перенесены к Третьякову.


Еще недавно, вспоминая этот инцидент, В. Б. говорил Типоту: «Все вышло совершенно случайно. Я хотел сказать: хозяйка дома — и оговорился; получилось — домашняя хозяйка, она и обиделась».


Крученых, с которым я познакомилась у Солнцевой и с которым потом выпивала, производит самое жалкое и тяжкое впечатление.



Грязноватый человек, похожий больше на попрошайку, чем на скандалиста, с глупой манией собирать лоскутки бумаги, на которых не почерками, а сплошными автографами написаны специально сочиненные плоскости знаменитых людей.


Замечательнее всего, что этот человек не без каких-то оснований надписывает на книжечках, которые дарит любимым женщинам: «Алексей Крученых, отец русского футуризма». Был вот какой-то момент, когда истории понадобились мысли, бродившие и преломлявшиеся в этой темной голове.


Крученых (прислуга Юлии Ипполитовны называет его Курченков) был махровым цветением футуристической глупости.


Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность необычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного существа.


У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражался в маске Блока и отразился в его дневниках.


Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов.


Глупость — не случайна. У футуристов она перекликалась с заумью; у символистов — с экстатическими состояниями духа.


Я много слышала о необыкновенном имитационном даровании Тынянова. Дарование это никак не укладывалось в мою концепцию Тынянова, обязательно предполагавшую неумение видеть и понимать людей.


Наконец, на последнем рауте у Бор. Мих. я увидела самое дарование в деле: Т. в течение двух часов, по крайней мере, забавлял публику, очень смешно и остро разыгрывая разные сцены из своих студенческих времен, демонстрируя Венгерова, Шляпкина, Церетели, Ос. Мандельштама и т. д. Я вышла в соседнюю комнату и вернулась, как раз когда Т. очень смешно представлял некоего шамкающего старичка. Я посмеялась вместе со всеми, потом тихо спросила у соседа: кого это?


— Гроссмана.


— Гроссмана?


Я почувствовала облегчение, потому что соскочивший с петель психологический облик Тынянова сразу выправился и встал на место. Очень смешные Шляпкин и Церетели, которых я никогда не видела, были, очевидно, так же мало похожи на свои оригиналы, как хорошо знакомый мне Гроссман. Они были похожи друг на друга, как персонажи комедий, написанных одним автором, как карикатуры, принадлежащие одному перу. Они увлекали не верностью наблюдения, но отвлеченной независимой от предмета забавностью.


Не видя и не понимая людей, разнося их по типологическим рубрикам, уснащая эти фигуры словечками и жестами, добытыми не из наблюдений, но из запаса ходячих шуток, Т. превосходно живописал экзаменующихся студентов, наглых и робких, профессоров — толстых и тонких, строгих или игривых. По методу все это очень напоминает Вазир-Мухтара.


Елена рассказывала о какой-то своей давнишней знакомой, очень флегматичной еврейской барышне, которую в первые годы революции, на вузовской чистке, спросили, сочувствует ли она советской власти.


— Да, а что? — ответила барышня.


Борис Михайлович говорит об Ахматовой: «Я как-то смолоду испугался Анны Андреевны и до сих пор не могу опомниться».


С Т. Н. так трудно разговаривать потому, что она, будучи человеком нашей культуры и общей языковой сферы (к людям другого культурного этажа мы, естественно, применяемся), вместе с тем употребляет всерьез те самые слова, которые мы употребляем иронически. Рисуя мой портрет, она неоднократно говорила о том, что стремится передать наиболее интеллектуальное выражение моего лица.


Я, кажется, только на третьем сеансе сообразила, что в этом месте разговора вовсе не следовало весело улыбаться.


Впрочем, я очень хорошо знаю цену нашей иронии («оставь ее отжившим и не жившим»).


Я читала (меня принудила его прочесть Map. Викт.) письмо, которое Виктор Иванович Рыков написал Грише летом 28-го года. Там говорилось о светлой памяти покойницы, об общей их святыне... и все эти слова, которые «мы» не можем произнести, были абсолютно полноценны.


Дело не в том, что мы стали целомудренны на слова и поэтому выражаем наше страдание иначе. Лингвистически безграмотно предполагать, что можно одно и то же выражать разными словами; это значит рассматривать слово как пустую оболочку вне его существующей мысли. Дело в том, что в нас нет как раз того, что старики выражают в таких письмах. Для нас возможен пафос и большое возбуждение чувства и невозможно ровное благоговение, благолепие.


Не видевшись с нами в течение двух лет, Вета этой весной говорила: «Вы ужасно здесь все опустились, работаете с утра до вечера».


А. А. говорит, что Дездемона очаровательна, Офелия же истеричка с бумажными цветами и похожа на М. Р-у.



1930



Все чаще приходится сталкиваться с людьми, которые топят вас из страха. Человека, вредящего в силу убеждения, можно переубедить; человека, вредящего по личной злобе, можно смягчить. Только вредящий из страха неуязвим и непреклонен.


Я могу сказать человеку: откажитесь от вашего убеждения, потому что оно не право; или: откажитесь от вашей злобы, потому что она несправедлива. Но нельзя сказать человеку: откажитесь от вашего места и от хлеба, который едят ваши дети, потому что все это не суть важно по сравнению с истиной и справедливостью.


Из письма Типота: «Встретил я его (Брика) на днях в чрезвычайно заграничном, бесконечно синем пальто: „Вот, говорит, хорошо, что я вас встретил. Можно здорово использовать смерть Володи. Давайте создадим «литературный театр имени Вл. Маяковского». Чтобы было весело, а то у вас здесь такая тоска. Если бы было хоть немного веселее, разве Володя застрелился бы?"».


Секретарь «Звезды» Бытовой — племянник Петра Когана. Про него рассказывают неправдоподобную историю: будто он выписал в ведомости гонорар Хлебникову и Блоку (за отрывки из не изданных сочинений).


«Бытовой» — очень смешной псевдоним; но, в сущности, немногим хуже, чем «Горький». У писателей сколько-нибудь замечательных псевдоним теряет свою, всегда безвкусную, этимологическую выразительность и превращается в фамилию (Горький, Белый...).


14 апреля Бытовой, очень оживленный, вошел в редакцию «Звезды».


— Ну что, Бытовой, живешь? — спросил один из сидевших в редакции.


— Живу!


— Ты вот живешь, а Маяковский помер.


— А я как раз его хоронить еду, — ответил Бытовой, нисколько не смутившись.


Рассказывают, будто бы со слов Л. Ю., что Маяковский будто бы уже стрелялся — чуть ли не два раза, — но всякий раз из нового револьвера, а первый выстрел чаще всего дает осечку. Будто бы М. перед самоубийством опять купил револьвер — из него и стрелялся, хотя у него нашли два или три старых заряженных.


Говорят, что двух тысяч не оказалось.


Анна Андреевна рассказывала: будто бы М. накануне просил знакомую женщину (М. Тернавцеву) поехать к нему ночевать. Она отказалась. Он попросил ее звонить ему каждый час по телефону. Она звонила всю ночь, и они разговаривали. Под утро его голос ответил: «Звонить больше не надо», и трубку повесили.


В последний приезда Шкловского мы с ним все перезванивались и не могли друг до друга дозвониться. Я пришла к нему в день его отъезда, в 9 часов утра, в Европейскую. Он занимал довольно большой и гнусно-гостиничный номер: кровать, уж чересчур двуспальная, под бурым одеялом, большой умывальник, с виду вполне благопристойный, но который ассоциируется не с чистотой и свежей, льющейся из крана водой, а с водой, стекающей в раковину, насыщенной грязью, мыльной пеной и волосами. Форточка в комнате не была открыта, и вещи лежали, как они по утрам лежат у неаккуратных мужчин, — В. Б. в последние годы стал очень аккуратен на книги и рукописи и на все, что его интересует, но, конечно, не на подтяжки.


В. Б., без пиджака, с завернутым вовнутрь отворотом рубашки, невеселый, быстро писал у покрытого скатертью стола. На столе — полбутылки «Токая» и раскрытая коробка шоколадных конфет. Я стала пить. Он все сердился, что не ответила ему на письмо:


— Подлость! Вы отнеслись к этому как к литературе и собирались писать историческое письмо; надо было ответить открыткой.


Я испытывала неловкость, какую обыкновенно испытываю при встрече с человеком после обмена лирическими и многозначительными письмами. Эпистолярная серьезность быстро тает. В жизни мы принадлежим к кругу людей, которые бывают серьезны только под влиянием аффекта.


Письмо — совершенно искусственная структура. Стилизация и стилистические реминисценции, игра с собственным отражением, смелость выражения, рожденная уверенностью в том, что прямой и мгновенный ответ не перережет поток монологической речи, — все это меняет и перемещает в письме все соотношения действительности. В письме искусственно изолируется и фиксируется какой-то участок фактов и некая протяженность настроений. Человек, который, горестно, искренне мучаясь, не моими, конечно, а своими страданиями, писал мне о моей вине и вообще о подлости и о скуке, теперь смотрит на меня рассеянно, не только не требуя ответа, но неприкрыто скучая при моих попытках ответить. Что делать — порыв серьезности, почти случайно зафиксированный на ссорах с друзьями, на усталости, на Маяковском. Нельзя же, в самом деле, предъявлять человеку письмо как улику, как документальное подтверждение нравственных претензий. Я не написала В. Б. исторического письма, но обдумывала его в течение нескольких дней. Ни одну из придуманных мною важных, серьезных, имеющих отношение к основам жизни фраз я не сказала ему при встрече, потому что у него не было охоты слушать, а у меня потребности говорить.