– Но вам-то лично хотелось бы жить сто восемьдесят лет? По-моему, это скучновато.
– Так мы ведь уже не будем жить сто восемьдесят лет.
– Отчего? Могут успеть придумать.
– Нет, уж это, наверное, с младенчества будут накачивать. Нам уже не придется.
– Между прочим, там сказано, что нужна умеренность в пище.
– Видите – это мне не подходит.
Стоит потянуть за их личное отношение, как пропадает даже резонерство, остается один защитный рефлекс. У интеллигентов к вытеснению приспособлены ирония и небрежность. Есть тип интеллигентного человека, который не говорит о смерти серьезно, потому что не понимает ее и ему нечего по этому поводу сказать; потому что вытесняет идею смерти чем придется – в том числе шуткой; потому что одновременно боится выдать и разбередить свой страх.
Входит муж.
– Слушайте. Мы тут как раз говорили… В «Известиях» написано, что скоро люди будут жить сто восемьдесят лет.
Жена: – Я вижу, это произвело на вас неизгладимое впечатление.
– Да, конечно.
Муж: – А что для этого нужно?
– Быть умеренным в пище…
Муж: – А я думал – идеологически выдержанным… Товарищи, постановлено все-таки насчет филиала Пушкинской выставки. Кажется, это передается в Эрмитаж…
А, он не хочет говорить об этом! Я его знаю, он боится. Но этого именно физического ужаса люди стыдятся в особенности, как стыдятся половых вожделений. Об этом не принято говорить вслух, и неприлично интересоваться способом продления жизни.
Чем физиологичнее страх, тем тщательнее его скрывают. О страхе уничтожения охотнее говорят люди мужественные или холодные.
Человек, впрочем, готов признать, что боится смерти – вообще, теоретически, философски. Но только не в каждом данном отдельном случае. В каждом отдельном случае он признает, что боится простуды, или заразы, или грабителей, или собак (в этом уже труднее признаться), или власть имущих – но только не смерти.
Если человек не решается сесть в самолет, он поясняет:
– Понимаете, у меня это какая-то совершенно иррациональная штука. Дело же не в опасности… Статистика показывает, что опасности больше при езде по железной дороге…
Если человек отказывается от предложения вскочить на ходу в трамвай, он добавляет:
– Право, не имею ни малейшего желания остаться без ноги…
И ни один не скажет просто – боюсь… Это не принято.
Это значило бы выдать страх уничтожения; обнажить последний, интимный пласт самосознания.
Врач сказал А.:
– Пришлите ко мне ваших родственников.
– У меня нет родственников.
– В таком случае предупреждаю вас лично: сократите работу, ешьте то-то, спите столько-то и проч. и проч. – иначе вы умрете весной.
А. рассердилась и сказала:
– Я еще вас переживу.
Месяца через два после разговора врач этот действительно умер. Она же скрыла его диагноз от всех.
Смерть – в частности, от туберкулеза – для нее вполне конкретная тема, от которой она не уклоняется никогда. Очень молодая, она уже страдает законченной пустотой, нигилистическим воззрением на жизнь. Как все, она боится смерти, но роль вытеснения в ее душевном обиходе ничтожна. Впрочем, там, где нравственная опустошенность сочетается с равнодушием к чувственным радостям жизни, – там нечем и вытеснять. Она принадлежит к числу людей, быть может и слабых, но больше всего боящихся унижения; такие не соглашаются быть подавленными и слабыми до конца. Всем защитным уловкам они предпочитают высокомерное созерцание трагических истин бытия. Процесс созерцания их утешает. Нигилизм ее питается мыслью о смерти (раз помрем – то тем более все равно); а беспредметный культ мужества находит поддержку в нигилизме, который, как все отрицательные воззрения, никогда не отрицал, что люди должны «с готовностью идти туда, куда не могли не идти…» (Ларошфуко). Этой вот голой храбростью – способом неутешительным, но годным и для философов, и для детей, – она силится одолеть задачу. Недавно умер человек, который ее любил и которого она обидела. Он был квалифицированным мотоциклистом, то есть постоянно и добровольно подвергался смертельной опасности. Умирал же от рака тяжело, со страхом. Для перелетов, для охоты на тигров и восхождения на ледники достаточно, может быть, умения не думать о развязке, но для туберкулеза и рака это совсем не годится. Он умирал долго; А. бывала у него каждый день; и вместе с физическим утомлением росла усталость ума, непрерывно занятого все новыми подробностями неразрешимой задачи.
– Знаете, человек может покончить с собой только в самом начале. Как только он узнал. Я уверена… Пока у него психология здорового человека. Потом поздно. Он ни за что, ни за что этого не сделает. Ему всякая жизнь приятна.
– Ну да. Когда человек «с психологией здорового» узнает, что он смертельно болен, он видит перед собой страдания и конец всего, всех своих целей и интересов. У больного же создается свой круг интересов. Негативных по существу, но глубоко забирающих. Почему живут больные раком?.. Почему живут каторжники?.. Потому что у каторжника цель – поесть досыта или отдохнуть лишние полчаса. Человек, вероятно, может вынести все, кроме отсутствия целей.
– Скажите, а вот что это значит? Он жаловался на что-то. Я сказала ему – «бедняга»… Он вдруг сказал: «Был бедняга! Теперь я ни на что не надеюсь…» И замолчал. Скажите – может так быть, что человек мучится, только пока надеется?.. Я не могу понять, может ли это быть?
– Вероятно. То есть это бывает в другом – в любви, в работе. Значит, и в смерти может быть так…
– Они продолжают ему вкручивать, и, кажется, это неправильно. Там была какая-то трескучая дама. Она все время говорила с ним о будущем – где они встретятся летом. Она так много об этом говорила, что видно, что нарочно, и он раздражался. Вкручивать ему может мать, потому что она сама чему-то верит, и потому это не раздражает его. Вы не думаете, что с человеком, который умирает, нужно говорить как раз об этом?
– Возможно. Между прочим, когда-то нельзя было скрывать от человека, что он умирает; он должен был проделать религиозные процедуры. Собственность, семья тогда тоже обязывала, ждали распоряжений. У нас, например, писали, что злодей Арендт, которому Николай приказал уморить Пушкина, нарочно для этого говорил ему, что он безнадежен. Представьте себе – от Пушкина, от Пушкина, вышедшего на смертный бой, скрывать, что он умирает… Страшнее всего этот принятый нами расчет на слабодушие, на физический ужас.
– Так вот, как они посылали священника, – надо посылать умирающему лектора, чтобы он говорил ему о прекрасном сне материи…
– Что?!.
– О сне материи. Лектор будет рассказывать о том, что ничего не будет…
– Какую дичь вы говорите, дитя!
– Почему дичь? Вам в душе это нравится…
– Да. Мне вообще нравится мужество. Не потому, что у меня его много… Потому, – что я боюсь страха.
– Подумайте – что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит с ним об этом. Но ведь он об этом думает.
– Да, да. Он только об этом думает. Например, ночью…
– Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И потому он до конца совсем один.
На этом отрезке разговора я излагаю теорию удвоенного срока жизни.
– Как это? Кто это? Это мы будем жить сто восемьдесят лет?
– Неизвестно. Может быть, и мы.
– Какой ужас! А что для этого надо делать?
В этом восклицательно-вопросительном сочетании – защитная аффектация пренебрежения и наивный интерес.
– Это еще придумают. В общем, человек по природе должен жить вдвое больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым.
– А, так наверное будут изымать ум; и человек будет жить полтораста лет в идиотическом состоянии.
– Вы лучше скажите – вам хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет?
– Как же это будет? И так на старика невозможно смотреть, весь скрюченный…
Характерное для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности).
– Так нет же, тогда он будет позже стареть.
– Это другое дело. Тогда это интересно.
– Вам не кажется, что все-таки скучно так долго…
– Нет. Тогда можно было бы несколько раз все менять.
– Зачем?
– Я бы, например, тогда опять начала акварель. Потом еще что-нибудь. Теперь, когда остается лет тридцать, – все равно это ни к чему. Нет, тогда все-таки можно будет пробовать…
– Но ведь это не разрешает вопрос…
– Нет. Смерть – это каждый должен решить для себя.
– Лучше, когда это решено для всех. Во всяком случае, необходимо иметь отношение.
– Нет. Все равно заранее ничего нельзя придумать.
– Необходимо…
– Нет. Все равно, что бы вы ни придумали – окажется все неверно. Когда заболеешь – надо думать…
– Поздно. Но как разрешить это для одного себя?
– Не знаю. Так, чтобы относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим – нас тоже нет. Главное, не бояться уничтожения.
– Как его не бояться?
– Когда умрет много близких людей – уже не так страшно. Страшно – пока не видел смерть. А тогда делается понятно. Ну, все постепенно переходят… Знаете, после смерти мамы мне некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала распространенность факта смерти.
Так это плохо защищенное человеческое сознание – не понимая и не вытесняя – хочет одолеть загадку своей полудетской храбростью.
Газета со статьей профессора Лондона об удлинении срока человеческой жизни попалась мне в парикмахерской. Оказывается, человек почему-то умирает не вовремя, и потому только умирает так неохотно. Наука все это приведет в порядок. И тогда смерть станет потребностью, как сон.
Не перечитать ли Мечникова? Мечников понимал, что удлинение жизни (отчасти с помощью простокваши) само по себе ничего не разрешает. И он придумал свою оптимистическую теорию пессимистической юности, оптимистической старости и смерти, отвечающей желанию.