Записные книжки. Воспоминания — страница 135 из 154

Эту режущую ясность восприятия, эту драгоценную ткань зимы – их нельзя уже отделить друг от друга, ни от чистого чувства жизни, – переполняющейся, подробно переживаемой, запоминаемой жизни. И долгий день, сплошь осознанный день, извергнувший из себя небытие и животную рассеянность, полон мыслей о жизни, и о смерти тем самым.


Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти. В чем смысл жизни, если все всё равно умрем, – вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в бесконечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, – логически неверна, но обладает чрезвычайной обиходной цепкостью. Протест против кратковременности и личной жизни, и даже объемлющей ее исторической культуры этой формулой выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности.

Смысл – это и есть структурная связь, включенность явления в структуру высшего и более общего порядка. В произведении искусства, например, ни один элемент не равен себе, но вмещен в символическую связь расширяющихся представлений. Это эстетическое соотношение может служить моделью и для других смысловых соотношений. Структуры иерархического ряда жизнеосмысления, вмещаясь друг в друга, набирают высоту. Так что смысл и ценность образуют неразложимое переживание.

В отличие от физического наслаждения, от материального блага ценности невыводимы из замкнутой личности. Они некий сублимированный, идеальный опыт, не всегда абсолютный, но и в своей относительности всегда имеющий всеобщее значение (для определенного социально-исторического пласта).

Самые непосредственные, неоспоримые, неразложимые свидетельства о смысле и ценности человек получает в актах любви и творчества. Заключенный в себе самом человек беспомощен и беззащитен; его терзают лишения, скука, страх. Сексуальная любовь и семья – простейший, первичный способ выхода из себя (об этом в «Оправдании любви» Владимира Соловьева). Пока любовь длится – цели любви обязательны и правила любви неотменяемы. Вот почему эгоцентрическое сознание в любви делает первый шаг к объективации мира. Преодоление субъективности, объективация, снимающая одиночество и страх, поднимаются из темной сферы эмоций. Любовь и семья – истинно демократические ценности; для их реализации не нужно избранных, или нужны избранные совсем в другом смысле. В любви – величайшая общедоступность самых, казалось бы, редких вещей – пафоса, блаженства – и, что особенно важно, простота и бытовая общедоступность жертвы. Нет чувства эгоистичнее любви, нет социального института эгоистичнее семьи, – но этот эгоизм знает, что есть вещи, настолько нужные для единичной жизни, что они уже переходят ее пределы. Эгоцентрическое сознание на пути объективации мира следующий шаг делает в творчестве. Если принцип любви в том, что вне меня находящееся становится мною, то принцип деятельности (творчества) в том, что я становлюсь вне себя находящимся. И надо сказать – это почти один и тот же принцип.

Голая самоцельность творчества мучительна для каждого неизвращенного человека. Спасаясь от самоцельности, мы делаем еще один шаг на пути объективации, колеблющийся шаг в историческое сознание. Творчество переживает творца; какой бы злобой, насмешкой, сопротивлением ни встречал эту формулу субъективный и позитивный ум, – он принужден ей покориться как условию. И Пруст, постигший все, что касается субъективного сознания, написал: «Я утверждаю – жестокий закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и мы сами умрем, исчерпав все страдания, с тем, чтобы росла трава, не забвения, но вечной жизни, густая трава плодородных творений». Это одна из последних страниц «Le temps retrouvé», – значит, написанная почти умершим человеком.

Творческая память для Пруста формообразующее начало не только искусства, но и жизни – потока, непрестанно ускользающего в щель между прошлым и настоящим. У Бергсона бессознательная память объемлет всю полноту пережитого и включается в мировую связь. Достаточно было, сохранив гегемонию памяти, лишить ее этой связности, чтобы получилось катастрофическое жизнеощущение Пруста. В отличие от органической памяти – интеллектуальная память фрагментарна, и все ею не сбереженное, все невосстановимые куски жизни мучат тогда, как ноет колено целиком ампутированной ноги. В трудной борьбе с забвением творческая память превращает прошедшее в настоящее, переживаемое вечно. Чтобы замкнуть, чтобы упрочить это переживание – не лучше ли до конца создавать одно творение? Пруст, с его обостренным чувством пожизненного умирания, так и поступил.


Аллея довела меня до решетки парка. Справа за решеткой холм, белый, лоснящийся в свете низкого солнца, обтекаемый мягкой тенью, раскатанный лыжниками. Лыжники врезаются с разгону в аллею и пестреют между стволами, перемещаясь из просвета в просвет. Это воинская часть. Одинаковые бойцы в зеленых гимнастерках и в шлемах катятся вниз на согнутых ногах, неподвижно выставив руки с лыжными палками, – как механизированные; распрямляются у подножья холма, продолжая свой ход широким лыжным шагом. Что-то успокоительное в регулярности этих движений, в мелькании одинаковых лиц, молодых, выбритых, красных от ветра и усилий. Вероятно, это впечатление храбрости. Человек в военном мундире – храбрый человек; это старое неистребимое отождествление. Человек в военном мундире имеет профессиональное отношение к смерти; он – получивший предупреждение.

День прошел в тихом блуждании по парку; сумерки сняли драгоценную светотень. Теперь все свелось к тусклой плоской белизне земли, расчерченной ветвями и стволами. Не запушенное снегом лиственное дерево стоит ущербное и кривое, со своими узлами и корявостями, вовсе незаметными в листве. Это подступает оттепель – тяжелый от влаги воздух, снег без блеска и деревья в истерических позах.

Осень – отрицание лета, но весна – вовсе не отрицание зимы. Это не похоже на смысл весны, переполненной собственным, уходящим в будущее, движением. Недаром между зимой и весной лежат пространства мартовских оттепелей и апрельской пустоты… Умирание зимы – это оттепель, отрицающая в зиме все солнечное, крепкое и легкое. В оттепели, как в осени, есть тишина, сожаление и уныние. И подобно осени, оттепель – процесс, тогда как зима стабильна. Из всех времен года только зима – остановка, замыкание. Зима поэтому символ смерти.

Стало совсем темно. Я стою опять у дворца; там же, где утром мне открылась глубина и протяженность аллей нижнего парка. Есть не только темно-синий, темно-серый, темно-коричневый цвет, но и темно-белый. Цвет ночного снега. Деревья определились вполне как графическое начало линии и формы. Теперь аллея – холодная неизбежная дорога, темно-белая, с черными стволами.

Сегодня в самом деле долгий день. Раскрепощенный снегом и чужим городом, это день особого напряжения; а за ним опять пойдут короткие, мутные дни. Но сейчас – усталость и отрадное чувство предела, у которого наконец позволительно остановиться. Быть может, это даже прообраз той свободной от сожалений предсмертной исчерпанности, которая обещана человеку, додумавшему до конца свои мысли. И в меня проникает последнее впечатление дня – деревянная улица, заснеженная, в светящихся окнах.

В больших зданиях освещенные окна строго локализованы и изолированы в черноте и непроницаемости каменного корпуса. В маленьком деревянном доме окно занимает непомерно много места; со своими наличниками оно плоско лежит на поверхности стены, и нам понятно, что дом сам светится весь изнутри, прорываясь светом в окно, как в отдушину. Дом светится в снегу слабым желтым и розовым светом теплящейся жизни.

Древняя идея огня жизни впервые мне уяснилась в неожиданном месте – на Ай-Петри. На Ай-Петри полагается встречать восход солнца. Мне довелось встречать его дважды, причем оба раза оно – как там принято говорить – «не взошло». Но перед рассветом мы видели ялтинские огни. В пустынности гор и моря – небольшая густая шевелящаяся россыпь огней. Будто человеческая толпа стала плечом к плечу и подняла над собой огни, свидетельствуя о жизни, защищаясь от небытия и Мрака. Что нужды – что на самом деле там сияет курортная набережная с мороженым, с тирами, с девушками в завивке и крепдешиновых платьях… Тот же смысл у заснеженного света этих деревянных домов. Это светится жизнь с рождениями и смертями, с хамством, с зарплатой, с примусом, с любовью; жизнь – грубая, хрупкая, путаная и священная.

Огонь чужой жизни манит и дразнит в ночи одинокого путника.

Doch weiter, weiter, sonder Rast

Du darfst nicht stille stehen.

Was du so sehr geliebet hast,

Sollst du nicht Wiedersehen…[92]

Этот долгий день продолжает длиться. Поздно вечером в дверь моего номера постучали. Должно быть, приехал отдыхать кто-нибудь из знакомых и зашел поболтать перед сном. Так и есть. Входит И. Т. Сегодня это, пожалуй, самое подходящее. И. Т. человек умный, абстрактный и имеющий жизненную позицию. Скорее всего, разговор дойдет до вещей, занимающих меня сегодня.

И. Т.: – … Ведь я психологией никогда вплотную не занимался… Есть еще один раздел философии, который я терпеть не могу, – это этика.

– По-видимому, вы неэтичный человек.

– Я – неэтичный человек.

– Но… если говорить всерьез… не стоите же вы за кустарное разрешение основных вопросов. Человек, в конце концов, может жить без гносеологии, но не решив вопроса о ценности, он толком не может жить.

– Я именно стою за кустарное решение. Никакое другое решение в этом деле никогда не удавалось. Видите ли, я думаю, что есть три рода людей. У большинства последние ценности вообще не доходят до сознания…

– А! То, примерно, что я называю эмпирическим человеком.

– Я не гонюсь за тем, чтобы это назвать. Есть трансцендентные люди, которым необходимо, чтобы крайняя ценность лежала вовне…