Записные книжки. Воспоминания — страница 141 из 154

Эн взорвался вдруг от этой неудавшейся ванны (он ведь с удовольствием думал о том, как, усталый, ляжет в теплую воду); он что-то такое наговорил насчет того, что здесь ничего не умеют (имея в виду и тетку), ни о чем не могут подумать… И ушел гулять, ходить по деревянным улицам поселка, по грязному снегу. Он знал, что старик остался сидеть у колонки, страшно расстроенный, ему так хотелось угостить дорогого труженика этой ванной. Эн ходил до сумерек и думал о том, что он жертва, и все-таки немного о том, что он сукин сын. Дома старик все еще сидел у колонки, в старом летнем пальто, в валенках и пестренькой тюбетейке; в бледных, с вздувшимися склеротическими жилами руках он держал полешко. Он был доволен: колонку удалось переупрямить. Эн принял ванну – полухолодную, потому что пришлось долго держать дверь открытой, выпуская остатки дыма.

Вспоминать об этом – тяжелый нравственный труд. Не оттого ли все это могло случиться, что он не понимал, не понимал тогда принцип жизни, тот самый, в силу которого старик отказался признать, что не может и никогда больше не будет работать.

Дома как бы принято было считать, что он не работает временно; регулярная служба для него, конечно, трудна, но он еще что-то такое напишет по специальности – свяжется с какими-то изданиями. Он несколько раз давал Эну список книг и журналов, которые нужно достать. Эн терпеть не мог доставать что бы то ни было… Однажды он повел старика в Публичную библиотеку, это было мучительно. Старик растерялся, не понимал того, что ему говорила сотрудница, не мог разобраться в простой картотеке. Эн злопамятно вспоминал эту сцену каждый раз, как дело доходило до списка специальной литературы. Он говорил: «Да, да» – и засовывал списочек в карман, в ящик стола, забывая о нем мгновенно и совершенно честно.

Несколько раз старик осторожно упрекнул его в невнимании. Однажды же вышел нехороший разговор – по другому поводу. Эн забыл уже, по какому поводу. Но тогда он вдруг сорвался с цепи и сказал что-то в том смысле, что у него и своих хлопот довольно, и припомнил Публичную. Для тебя, мол, слишком трудно и утомительно… Вот это и был удар в спину, самая крупная подлость. Старик оскорбился, до ужаса нескрываемо, так что, вспылив, сказал: это неправда… Да, это была самая крупная подлость, и притом выраженная словами.

Свои слова Эн вообще контролировал, но рано или поздно это должно было случиться, потому что слишком много набралось дурных мыслей, сходившихся в некоей ключевой формуле: как тягостна праздная, душевно паразитическая старость.

Формула далась Эну нелегко. Она была признанием одной из его катастроф. В студенческие, одинокие (несмотря на академический подъем), холодные, полуголодные годы он мечтал о воскрешении дома. Уже тогда эта мечта представлялась ему в холостяцкой форме. В сущности, ему не нужен был свой созидаемый, поглощающий усилия home, ему хотелось бы иметь home на отлете, не вошедший в состав жизни, не изменяющийся вместе с жизнью, но стабильный, вынесенный за скобки. Там жил бы отец и тетка вела бы хозяйство – и он приезжал бы туда в часы усталости. В идеале дом должен был находиться за городом. Он приезжал бы туда снежным, пушистым, искрящимся вечером. Там – белая скатерть, и лампа, и чайник, и он за столом, с усталой головой, с сердцем, смирившимся перед чайником, перед белой скатертью.

Есть странное свойство старых мечтаний, воспитываемых годами и сросшихся с волей человека, – они почти всегда исполняются; и это необыкновенно печально. Мечта о загородном доме – ее предметные очертания удивительно точно совпали с действительностью, вплоть до приездов в снежные, искрящиеся вечера. Только из сочетания элементов выпала – любовь. К юношеским проектам Эна любовь была естественной предпосылкой. Предполагалось просто продолжение той любви, которая связала когда-то стареющего мужчину, немного чудака и резонера, с мальчиком, немного диким и с детства искавшим свою позицию. Это была дружба, с прогулками, с греблей, с баловством, с громкими спорами обо всем на свете, в пылу которых мальчик злился на интеллигентские глупости, на пацифизм или непонимание Блока. Но когда через годы они снова вплотную встретились – все успело уже измениться. Не пожилой чудак, любящий скромный комфорт, споры и греблю, но старик, привыкший быть жалким, перед которым мир сжимался все тесней и тесней, все быстрее сбегался узкой воронкой равнодушия; так что для сына, для интересов сына в этом микроскопическом мире уже не хватало места.

Но навстречу рассеянности тускнеющего ума Эн нес свою собственную рассеянность. Это был теперь человек утомленный, с дурными нервами и нескладной судьбой, занятый своими мыслями и, вообще говоря, равнодушный к вещам и людям, но в то время как раз, кроме своих мыслей, занятый еще путаной и обреченной попыткой устроить себе человеческое счастье. Эти два человека встретились снова, по привычке ожидая друг от друга добра, и удивили друг друга эгоизмом. И младший, на чьей стороне теперь была сила, почувствовал, как трудно ему быть добрым. И старший – начал бояться… «Ты на меня кричишь…» – сказал он однажды с обидой. Это означало: «Раньше, когда я был силен, ты разговаривал со мной иначе…» Это случилось, когда они как-то заспорили о том, что у старика в комнате надо исправить печку. Старик говорил, что это невозможно, потому что дорого, и вообще изыскивал разные трудности. Эн говорил, что необходимо, что достанет денег, и злился – мало того что дорого и трудно, так они еще всё, как всегда, затрудняют. И именно потому, что он, по его мнению, в этом споре был великодушен (не жалею денег…), – он перестал контролировать свое раздражение, и грубость и раздражение мгновенно вышли наружу. А может быть, это даже случилось в другой раз, во время теоретического спора, когда он рассердился на «староинтеллигентские глупости» – «Ты на меня кричишь…» – как можно, как можно, как можно было до этого допустить…

Но самой гнетущей была сцена с ливерной колбасой. Старик как-то приехал к нему, и они вдвоем неплохо позавтракали. Потом Эн вышел из комнаты; входя в комнату, он увидел, что старик у стола ковыряет ножом в тарелке с остатками ливерной колбасы. Эн вошел внезапно, и старик, слегка дернувшись, быстро оставил тарелку с колбасой. Он стыдился показать, что ему хочется еще. Эна ударило в сердце. Хлынула боль и донесла до сознания давний образ: он, мальчиком, у старика в кабинете. Поджав ноги, он сидит на диване; в тарелках перед ним любимые китайские орешки и мандарины… Удар, такой резкий, что на мгновение готов был разорваться туман малодушия и жестокости… Но начало боли показалось ему слишком сильным, обещающим безмерное расширение боли. И, торопливо задвигая все, что могло разогнать туман, он дал ход брезгливости – самой подлой реакции, какой только можно было ответить на сцену с ливерной колбасой.

Эна уже раздражало все, исходившее оттуда, – больше всего лишения, которые терпел старик. У него голландская печь испортилась, в комнате застоявшийся холод. И Эн зло говорил, что не может ездить туда, что у него стынут внутренности; и действительно, зимой не приезжал по два месяца. Но старик-то там жил. Согревал комнату керосинками, отравлявшими воздух, грел у керосинок руки, от чего кожа на руках неприятно натягивалась. Старик уверял, что он привык и ему не холодно; он в самом деле привык, только дома он ходил в тюбетейке, в валенках и драповом пальто. С керосином плохо, его приходилось возить из города, а возить запрещали – и очень резонно – из противопожарных соображений (штраф сто рублей). Старик обертывал бутылки бумагой, упаковывал их в корзинку. Однажды в поезде случилось несчастье – керосин у него пролился, на пол натекла лужица (штраф сто рублей!). Красноармеец с соседней скамьи пожалел: дал газету прикрыть лужу – «кладите горбом, чтоб не промокла»; сам сел рядом, заслоняя. Старик рассказывал об этом, волнуясь, долго хвалил красноармейца с добрым лицом.

Из-за трудностей с керосином старик как-то, простуженный, прожил у Эна дней десять. Лиза тогда как раз почти каждый день приходила со специальной целью объясняться и ссориться. Присутствие старика в соседней комнате мешало им ссориться и в особенности мириться. Под конец Эн уже плохо скрывал нетерпение: с мрачным лицом рассматривал термометр – 37,3 – конечно, с температурой ехать невозможно… И старик как-то вдруг недовольным тоном сказал: «Я тебе не мешаю…» Эна резнуло стыдом; он стал что-то объяснять, затирая грубость. Старик наконец уехал. Он отправился к трамвайной остановке, как всегда с мешочком, в котором возил продукты. Эн провожал его до трамвая, шел со сжатым сердцем, с неясным стыдом, с неясным желанием вернуть и все переделать. Но если бы в самом деле пришлось вместе вернуться домой (если бы вдруг разразилась метель, остановились трамваи), желание это сразу же сменилось бы злобой на все, что мешает жить. На трамвайной остановке он целовал старое лицо, говорил мягко, подсаживал и подавал мешок; и уходил очень утомленный.

Если сделать усилие, то, собственно, можно припомнить и другое. У старика была хорошая комната, хорошие соседи. В поселке хороший воздух; там тихий бульвар, где старик любил сидеть, читая газету. Он говорил, что с тех пор как он переехал туда, у него стал лучше работать желудок. Как-то у Эна были гости, и кто-то из гостей, одна из женщин, сказала, что у старика отличный вид, что он молодеет, и тому это было приятно.

Нет, такие воспоминания явно не клеятся, они тусклы и насильственны. Структурная работа раскаяния с силой отметает все, что ему не подходит. Зато раскаянию вполне подходит то, что однажды сказал старик, не Эну прямо, но тетке, – вероятно, для передачи; сказал: лучше бы он давал мне определенную сумму в месяц, а не так, как случится. Лучше – это значит, больше похоже на пенсию или на зарплату, во всяком случае не так обидно… Как можно, как можно было допустить до обиды…

В последнее лето Эн уехал в деревню с Лизой, там он занимался своей психологией. Тетка тоже уехала, к родственникам. Старик на два месяца остался один. И вдруг он сделал то, чего никогда не делал. При всей своей склонности ощущать себя жалким, он