Записные книжки. Воспоминания — страница 19 из 154

не тому человеку.

История эта страдает излишней наглядностью. На самом деле для превращения человека в не того не требуется ни морщин, ни лохмотьев. Вполне достаточно – перераспределения его элементов и признаков. Для любящего основной признак любимого – именно то, что он любим. Чувство исчезло, и с ним вместе – основной признак. Ничто теперь не может вернуть не тому человеку его прежнюю сущность, с которой можно было бы сводить счеты.


– Подумайте, – говорит писатель (хороший), вернувшийся из поездки, – нас было восемь человек, и материалу столько, что не только каждый набрал на три-четыре листа очерков, но еще Л. пишет большой рассказ; наверное, и я напишу.

Меня поразила полная отчетливость этого перевода впечатлений на листаж. Эта уверенность в объективном существовании некоторого материала, который можно недобрать или взять про запас, которого может хватить или не хватить на восемь человек из расчета по три листа на человека.


Привалова рассказывала соседям о каком-то заседании в ГИЗе:

– Подумайте, после Герценовского института, непривычная для меня картина – двадцать человек мужчин и я одна женщина.

Домработница (молодая, деревенская):

– Ай, Катерина Петровна, и вы не боялись?


Есть активное честолюбие, основанное на потребности воздействовать. И пассивное честолюбие, основанное только на потребности быть известным. Служебный карьеризм может быть противен и непонятен пассивному честолюбцу.


Тынянов говорил, что Николай I был карьерист.


В разговоре с Чуковским для меня, кажется, впервые вполне уяснилось, что между самой верхней и самой нижней культурой установилось правильное обратно пропорциональное отношение.

В 1921 году кто-то из профессоров сказал публично: у нас происходит ликвидация грамотности. Это справедливо в той же мере, в какой и несправедливо. На самом деле у нас относительно уменьшилось число людей безграмотных в прямом смысле и увеличилось число людей безграмотных – в переносном. Чем выше учебное заведение, чем ближе к высшему учебному заведению – тем оно хуже (то есть я имею в виду заведения гуманитарные или в их гуманитарной части). Всевозможные школы первоначального обучения в общем, вероятно, удовлетворительны; трудовая школа – явление спорное, университет (опять в гуманитарной его сфере), бесспорно, не удовлетворяет. Нельзя было бесследным для культуры образом подвергнуть первоначальной культурной обработке всю эту массу новых людей. Культура ослабела наверху, потому что массы оттянули к себе ее соки. Я вовсе не думаю, что нужно и социально полезно упрощаться; я думаю, что снижение культурного качества – не вина правительства и не ошибка интеллигенции, что снижение качества на данном отрезке времени – закономерность.

В данный момент я и люди, которых я обучаю на рабфаке, любопытным образом уравновешены.

То, что они учатся и вообще чувствуют себя полноценными людьми, соотнесено с тем, что у меня отнята какая-то часть моей жизненной применимости; то, что они читают «Обломова» (почему именно «Обломова»?), соотнесено с тем, что я не могу напечатать статью о Прусте.

Никаких чувств, кроме самых добрых, я к ним не испытываю. Во-первых, потому, что у нас у всех неистребимое народничество в крови; во-вторых, потому, что мы жадны на современное; в-третьих, потому, что профессиональная совесть и профессиональная гордость ученого и педагога не терпт нереализованных знаний; в-четвертых, потому, что если пропадать, то лучше пропадать не зря.

Как ни далека я от добродушия и от того, чтобы радостно выполнять свой долг в качестве скромного работника на ниве народного просвещения, но и в себе я ощущаю невытравленный след интеллигентской самоотреченности (оценивая ее критически). Социальное самоотречение это раскаяние в своих преимуществах. Кающееся дворянство заглаживало первородный грех власти; кающаяся интеллигенция – первородный грех образования. Никакие бедствия, никакой опыт, никакой душевный холод не могут снять до конца этот след.


Кетлинской не понравилась статья К. для сборника «Детская литература». Она с удивлением сказала Татьяне Александровне <Богданович>:

– Когда мы заказываем формалистам марксистские статьи, они их обыкновенно хорошо пишут.

Не знаю даже, имелся ли здесь сознательный цинизм или насмешка; скорее всего – трезвое отношение к частнику, которого при случае можно использовать.

Перед отъездом у Гр. был тяжелый разговор с К. из-за деятельности его в «Литучебе». Меня вызвали в качестве арбитра. Гр. обличал, охваченный восторгом говорения правды в лицо. У Гр. вообще есть физиологическая потребность крика и склонность трогать чужую психику (как неврастеники перебирают вещи руками). Так как он к тому же дидакт, то это легко принимает форму дружеской беспощадности и правды в лицо. Как человек деспотический и с необузданным темпераментом Гр., вероятно, испытывает особое наслаждение от возможности говорить самые страшные слова и кричать, особенно кричать на друзей и на людей, к которым он хорошо относится. В таких случаях у него получается патетическая грубость, которая на мой вкус не многим лучше обыкновенной.

Он кричал, а К. морщился и защищался:

– Товарищи, вы мудрите. А я целиком отдаюсь своему времени.

Я сказала:

– Нельзя терять стиль. Ошибка в том, что ты, настоящий словесник, неплохой стилист, пишешь мутными фразами. Кому мы нужны без нашей словесной культуры? Если ты будешь писать как рапповцы – рапповцы окажутся умнее, нужнее, увы… честнее тебя.

К. волновался и морщился.

– Вы не правы, товарищи, вы все хотите быть умнее времени. А я сейчас радостно отрекаюсь от себя.

– Ты неразборчив. Время это не все, что кричит на нас. Я верю в то, что пятилетка – время. Но рапповцы – не время. Они, слава богу, не современны, а временны.

Один самоотрекается, а другой разговаривает. У него в этом духе составлена и формула поведения: «Разговаривая со своим временем, надо сохранить свой голос, но найти общие темы для разговора».

Гофман же говорит: «Активизуйтесь!» И говорит с такой твердостью, что никто не догадается посмеяться над тем, что он говорит это из своего угла.

А Гр., который все привык делать патетически, пытался этой зимой свертываться с помпой. Аффектация науки для себя. Наука по системе Мюллера: три часа в день, чтобы не разучиться думать.


Кто-то сказал: сейчас, в числе других, появились панические марксисты.


Эволюция формалистов, субъективно искренняя и исторически необходимая (Тынянов, с его интересом к жизни произведения вовне, уперся всей своей системой в социологические категории писательского и читательского сознания), вместе с тем объективно выгодна. Все же вокруг, партийные и беспартийные, еще чересчур русские интеллигенты для того, чтобы уважать людей за деятельность, приносящую им пользу.


В «Литучебе» Цирлин, зеленый и унылый, улыбается замогильно. Берусь написать статью.

– Л. Я., я должен поставить вопрос прямо: вы будете согласны на все изменения?

– Я буду согласна на изменения, но не на все.

– В таком случае я не могу дать вам гарантии, что статья будет напечатана.

– Я не столь простодушна, чтобы ожидать гарантий.

Приходим к соглашению.


Часов в одиннадцать звоню Чуковской; ее нет дома, у телефона Корней Иванович. Разговаривали около часу (ему хорошо, у него грипп, и он разговаривает лежа). Упреки за мою рецензию на Сергеева-Ценского: старые заслуги (выражаю сомнение); человек споткнулся на чуждом ему материале (говорю, что не надо так спотыкаться); наконец, это значит толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных.

– Вот это, Корней Иванович, правда, – но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.

– Лучше не писать о современности.

– Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.

– Да, в молодости это трудно.

Потом я отправляюсь к К. И. за библиографией по Твену; библиографию не получаю, но провожу у него целый день. Он один в городской квартире, болеет гриппом. Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора. Читает и показывает мне «Чукоккалу» (слишком много патентованных людей). Едим суп и кашу (прислуга его больна). Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями.


Итоги года 29—30-го… Я служу, я в ссоре с людьми, вскормившими меня своими идеями; меня уже назвали печатно идеалистом, меня уже твердо и вежливо не печатают – словом, я обзавелась всеми признаками профессионального литератора. Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым нам казалось, что мы «тоже люди», потому что нас слушало сто человек студентов и 5—10 из них – с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух.

Я уважаю эту зиму за то, что она произвела жестокий отбор. Из нашей профессии сразу повывелись все барышни, все домашние философы. В нашей профессии остались практические, или талантливые, или решительно не способные ни на что другое.

Мы, то есть младоформалисты, остались по какой-нибудь или по комбинации из этих категорий, но вид явили скорее плачевный. Все, что мы умеем делать, – слишком теоретично для того, чтобы служить здоровым сырым материалом, и недостаточно обобщенно для большой науки.

Шкловский, поднявший вокруг своей жизни и работы бурю расходящихся кругов, из которых последние замирают в самых отдаленных сферах, не мог переварить наших соображений, имеющих «частный интерес».

Этот год был еще отмечен странной переменчивостью масштабов. Вещи и события растягивались и сокращались по каким-то почти непостижимым законам. В сущности, происходило вот что: с нами случались новые для нас события, место которых в иерархии жизненных фактов не было нам известно, – поэтому их размеры плясали и плыли перед глазами.