вы с прибавлением с, как это делаешь ты».
Разумеется, это не голос помещика, для которого сажание лакея за стол вообще не могло быть вопросом. Лакея он не сажал, а если бы и сажал (в особом каком-то случае), то на правах «в некотором смысле отца» (по словам Достоевского). Это крик замученного бедняка и разночинца, которому угрожало ежеминутно подвергнуться лакейской грубости и презрению. Для позднейших интеллигентов-разночинцев все это было не столь уж существенно, потому что они уже вступали в жизнь с определенным социальным самосознанием. Но для молодого Белинского – недаром завороженного премухинской идиллией – культура, в том числе бытовая культура, была еще делом дворянским. В дальнейшем он сумел победить в себе этот комплекс – не одним только разумом, но и демократическим чутьем.
– У Блока лицо было темно-красное, как бы обветренное, красивый нос, выцветшие глаза и закинутые назад волосы, гораздо светлее лба. В последний год жизни Блок очень постарел, но особенным образом: он ссохся, как ссыхаются вянущие розы.
А. А. рассказывала о трех встречах с Блоком. Одна из них самая известная: Блок на платформе железнодорожной станции, Ахматова – на площадке вагона. Вторая встреча – на премьере кукольного театра. Блок сказал: «Вы что-то изменились. С кем вы теперь чаще всего бываете?»
О третьей (последней) встрече Ахматова написала в «Воспоминаниях» о Блоке. Но был у нее устный вариант. В 1921-м, за несколько месяцев до смерти Блока, устроен был его вечер в Большом драматическом театре.
Ахматова: – Встретились на блокослужении. Все оборванные. Он (недобро): «Где же испанская шаль?»
Е. говорит:
– Ведь не три же раза в жизни она с ним разговаривала. Они разговаривали, конечно, о ее стихах и о другом. Но она помнит эти три встречи, уязвившие женщину.
– Четвертого меня приняли. Вы ничего не слыхали об этом?
– Нет.
– Собственно, я уже была принята в Москве. Но они здесь решили устроить прием Василия Львовича, с шубами. Приехали Наташа и Лозинский в машине и повезли меня. Миша Слонимский председательствовал. Миша сказал: «Я должен сообщить присутствующим радостную новость – Анна Андреевна с сегодняшнего дня член нашего Союза». Потом Лозинский говорил речь, в которой я с ужасом услышала, что когда русский язык станет мертвым языком, то мой голос будет звучать, как сейчас голос Овидия. Там было множество народу. Все аплодировали. Я раскланивалась в глубоком ужасе.
– Это они специально для вас сделали помпу.
– Да. Потом там принимали еще троих, уже без всяких разговоров. Я так расстроилась, что, никого не дождавшись, ушла одна, в темноте. А там ждала машина. Они потом три дня звонили, дошла ли я.
– Л. Я., поедемте в Детское. Литфонд хочет, чтобы я ехала в Детское.
– Они вам сейчас предлагают?
– Сейчас! Когда угодно! Они просто выживают меня отсюда. А я не знаю…
– Поезжайте непременно. Главное, вы отдохнете от всяких этих домашних забот.
– Знаете, я так мало забочусь…
– Все-таки надо каждый день печку топить.
– Печка это не забота, это развлечение. Вот еда… Но в конце концов Таня Смирнова обыкновенно что-то такое мне приносит с рынка. Я что-то ем.
– В Детском, в бывшем доме Толстого очень хорошо.
– Наконец догадались, что для отдыха человеку нужна отдельная комната.
– Об этом пока не догадались. Дело в том, что там не дом отдыха, а…
– Да, дом творчества. Между прочим, я почти все «Anno Domini» написала в санатории, где нас было пять в одной комнате.
– Пожалуйста, никому не рассказывайте об этом.
– Нет, нет. Я понимаю. Это может внушить вредные мысли… Из Москвы пришло извещение – три тысячи от Литфонда.
– Давно бы так.
– Вы думаете? Знаете, я прихожу к заключению, что деньги совершенно излишняя вещь. Я лежу дома, одна, и чувствую, что деньги мне не нужны. Для них я чувствую себя слишком плохо.
– Анна Андреевна, а что с книгой?
– Моей?
– Да.
– Ничего не знаю. Шварц говорил мне, что она печатается.
– Как? Печатается! Это ведь страшно важно! Что же будет…
– Ничего не будет. Будет то, что всегда. Подержат три года, потом вернут. Просят, потом почему-то пугаются. Они каждый раз забывают, что это такое.
H. Н. сказал мне, что мои стихи женская работа.
– Какой неслыханный вздор! Я всегда говорю, что в ваших стихах нет ничего женского, кроме темы. Они рационалистичны.
– Я знаю. Вы говорите, что это рационалистично…
– Вот у Пастернака в самом деле много иррационального.
– Какой он был чудный, когда приходил в последний раз ко мне в Москве. Мне так жаль, что он не успел прочитать мне своего «Гамлета».
– Он не читал вам?
– Нет. Слишком о многом нам нужно было переговорить в эти два вечера. Но мхатовцы в восторге. Они говорили мне, что это необыкновенно театрально.
– Спасский без конца звонит, чтобы я написала стихи для сборника о Маяковском.
– Да, подготовляется сборник.
– Это было бы прекрасно – написать стихи о Маяковском. Но ведь это должно прийти. Я так не могу.
Стихотворение «Маяковский в 1913 году» появилось в «Звезде» в 1940-м.
А. А. рассказывает о том, как сходила с ума подруга ее детства. А. А. навещала больную, пока ее не забрали в больницу.
– Волосы у нее изумительные. Огромные, темные до сих пор. Она не позволяла их расчесывать, не позволяла дотронуться. У нее образовался колтун. Все как-то поднялось кверху и стояло над головой. Я теперь поняла, почему так изображали ведьм – в Средние века. Всегда с этой темной стоящей копной волос.
Знаете, пока она говорила про этих тигров и что ее бывший муж вовсе не он, а совсем другой человек, – я ее не жалела. Но потом она вдруг замолчала, прижала так руки ко лбу и сказала совсем простым голосом: «Боже, что я сделала со своими волосами…» Это так было жалко… Чудовищно!
Анна Андреевна внутренне напряженно занята своим писательским делом. В то же время она удивительно непрофессиональна. За всю жизнь она не приобрела даже простейшие навыки этого рода, не научилась даже читать корректуру.
Еще одна черта: ее внутренний опыт, питающий творчество, скрыт, отключен от психологической поверхности. Иначе, чем у Маяковского, Пастернака, Мандельштама, у которых устройство ума, восприятия, речи прямо переливалось в их стиховую речь.
Ахматова «научила женщин говорить», создала модель женщины 1910-х годов. Но сама она лишена таких традиционных женских свойств, как уют, домашность. Она безбытна, бездомна, не только по обстоятельствам, но и по природе. У нее выработанная театрализованная система жестов, которыми она представительствует, как поэт, как явление культуры, странно сочетается с беспомощностью бытовой жестикуляции. Неловкими движениями она ставит чайник, режет колбасу. И этих домашних движений она стесняется.
Тюремный счет времени. Какое счастье, что прошел еще день заточения. То есть какое счастье, что уменьшилась порция – чего? Драгоценнейшего, что есть, – жизни. Есть страшное расхожее выражение – убить время.
– Вы говорите, я мало зарабатываю? Для вас это признак слабости. Хорошо. Предположите, что я зарабатываю много и на заработанные деньги покупаю не дорогую еду, не вещи, даже не книги, – а время для своей работы, что это стоит очень дорого и заставляет нуждаться во всем остальном. Это покажется вам убедительным? Вообразите, что я произвожу такую финансовую операцию.
Это была любовь эпохи военного коммунизма. Когда любовь можно было весить и мерять куском хлеба, полешком дров. Вокруг человека осталось немного вещей, самых необходимых. И когда жизненная необходимость встречалась с любовью, это выглядело очень торжественно. Самые пустяки выглядели торжественно. Об этом у Маяковского:
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости
две
морковинки
несу
за зеленый хвостик.
Любовь А. развертывалась по этим законам. Потом все обрушилось. Она вышла замуж. Уехала. И вот в первый же вечер одиночества, среди приступов отчаяния, стала маячить некая мысль. О свободе действий и о себе, о самообслуживании. Давно утраченный опыт. Среди рыданий всходила эта любопытная, странная своей новизной мысль о том, что теперь в его непосредственном окружении у него нет никого в большей степени достойного внимания, чем он сам. Что он может, например, купить себе пирожное. В это время как раз начало появляться давно не виданное масло, появились первые пирожные, но чай еще пили с сахарином.
Лежа поперек кровати, уткнувшись в подушку, заглушавшую тоску, он, среди множества других разорванных мыслей, пропустил через сознание мысль о маленьком кафе или «буфете» на той улице, по которой он каждый день ходил туда.
Поутру, после ночи – то бессонной, то глушившей удушливым сном, – он вышел на улицу и пошел привычной дорогой. Им владело безвольное удивление перед необходимостью жить и совершать множество бытовых действий, та смесь пустоты и тяжести, которая бывает после сильного перепоя. По намеченному плану он вошел в маленькое кафе. Он купил пирожное, очень плохое пирожное эпохи кончающегося военного коммунизма. В кафе не было ни души. Он сел лицом в угол к черному мраморному столику и медленно ел пирожное с промасленной бумажки. А. был всегда равнодушен к сладкому. Но за последний год он изголодался. И его потянуло к приторному, отдающему мылом крему. Он насыщался, вводил в организм сахар. Он с интересом присматривался к себе, совсем новому предмету собственного внимания. Он слушает свою боль, утешает себя, вот он кормит себя пирожным… Тоска вдруг задергала с новой силой. Он прижал к глазам ладонь, сгорбил плечи, чтобы верней заслониться. Он торопился теперь доесть и последний кусок глотал вместе с всхлипываниями, подступившими к горлу.