, или, проще говоря, идеал. Они, даже творя зло, знают разницу между добром и злом. А это великая сила.
Можно установить четыре основные степени индивидуалистического или коллективистического (сверхличного) сознания (соотносительно поведения).
1. Бессознательно-эгоистическое. Обыватели в беспочвенные эпохи. Наивные шкурники. Весьма хрупкие существа, обреченные всем случайностям и, следовательно, всем страданиям.
2. Бессознательно-сверхличное. Человеческая масса крепких государственных, национальных, социальных, религиозных коллективов. Господство традиции, инерции, инстинкта, непосредственного внутреннего опыта.
3. Сознательно-эгоистическое. Исключительная принадлежность интеллектуальных кругов. В своем последовательном развитии приводит к декадентству со всеми его ужасами. Единственную пристойную форму этого жизнеощущения нашли еще древние. Это эпикуреизм, увенчанный философским самоубийством.
4. Сознательно-сверхличное. В предельной, последовательной форме это – религиозное сознание, не обязательно, впрочем, направленное на Бога.
С XIX века религиозное сознание (в особенности направленное на Бога) перестает быть ведущим. Но атеисты по-прежнему жаждут внеположных ценностей, ибо жаждут духовной деятельности, которая без внеположных ценностей невозможна.
Атеистическое сознание путем тяжких исторических испытаний может прийти к следующему: все духовные, культурные ценности, которыми я пользуюсь, – внеположны, сверхличны, принадлежат общей жизни. Следовательно, я не только нерасторжимо связан с этой общей жизнью, но я всецело от нее завишу; следовательно, она выше, ценнее меня. За право пользоваться ее ценностями я – если не хочу быть паразитом, то есть существом неполноценным, – расплачиваюсь этим признанием со всеми вытекающими из него последствиями, со всеми возможностями жертвы, которая может быть от меня потребована.
Общая жизнь конкретно предстает человеку в виде народа, государства, родины, страдающего человечества, класса, исторического прогресса и т. д. Но абсолютность, непререкаемый смысл этих идей остаются для скептика недоказанными. Человек, соединяющий жажду духовной деятельности – всегда направленной на общезначимые ценности – со скепсисом, неизбежно окажется в положении принявшего условные «правила игры», притом налагающие на него предельные, иногда смертельные обязательства. Подобная концепция граничит с абсурдом, но скептический ум не в силах никакими ухищрениями этот абсурд опровергнуть. Он жертва эмпиричности своих представлений. Ибо эти относительно-абсолютные и условно-безусловные сверхличные ценности не даны ему, но постулируются им из неотъемлемых потребностей собственного сознания.
Такова первая ступень четвертого раздела. Пребывание на ней в достаточной мере неутешительно.
Исход (вторая ступень) – в найденной объективной достоверности сверхличного. Быть может, Толстой прав, утверждая, что единственная метафизическая достоверность – это любовь, снимающая все дальнейшие вопросы о смысле, о цели и т. д. Но для этого любовь должна быть именно метафизической сущностью, ибо в пределах психологических она ведь тоже является только жизненным условием или – хуже того – «обманом чувств». Но там, где есть метафизическая достоверность любви, там начинается религиозное сознание, которое может иметь своим предметом не только Бога, но человечество, народ, социальную группу, родину, государство. Но мы, атеисты, знаем, что только Бог сообщает этому сознанию последнюю достоверность.
Если пределом для наивных эгоистов является наслаждение, для интеллектуальных эгоистов – созерцание, для людей религиозного мироощущения – любовь, то для скептиков, исповедующих относительно-абсолютные, условно-безусловные ценности, таким пределом является творчество.
Творчество есть свободное, целенаправленное, индивидуальное воздействие человека на мир, «я» на «не-я»; причем в итоге этого индивидуального воздействия в мире происходят целесообразные изменения, имеющие общие значения и принадлежащие общим связям. Это и есть та неодолимая, необъяснимая, извечная потребность, ради которой человек, понявший, что нет творчества вне связей общей жизни, принимает жесткие «правила игры». Но фетишизм творчества мучителен для каждого неизвращенного человека. Самоцельность творчества никогда не удовлетворит ум, ищущий последнего смысла вещей, не утолит сердце в его желании несомненного.
Лучшие умы XIX века сетовали по поводу отмирания органических жизненных форм в Европе. Но по сравнению с тем, что проявилось впоследствии, оказалось, что все это еще очень органично. Суть в том, что там на уже пустом в метафизическом смысле месте действовали традиции, инерции, инстинкты, предрассудки. Предрассудок – это и есть инерционная, опустошенная, застывшая оболочка некогда живого содержания.
Оказывается, предрассудок если не всегда легко искоренить, то все же гораздо легче, нежели нажить обратно. И вдруг этот обратный ход оказывается необходимым. Предрассудок – конец, омертвелый конец культурно-исторического процесса – оказывается его началом. Условности, правила, нормы восстанавливают административно, не заботясь об обосновании. Предрассудок – орудие, которое можно поспешно (впредь до нарождения органических форм) выдвинуть против распоясавшегося эгоизма.
Много ли можно поднять этим рычагом? Может быть, и немало, если правила и условия, на первый случай, окажутся условием привилегированности или способом ее достижения. Все понимают недостаточность подобных средств. Но процесс этот может оказаться встречным. То есть он когда-нибудь, где-нибудь может встретиться с нормальным процессом развития органических жизненных форм.
Разумеется, призрачнейший из призраков – литература. Чушь то, что часто приходится слышать: индивидуальное мнение вовсе не обязательно; во времена классицизма тоже была догма, единая точка зрения и предрешенность, и получилась великая литература. Это чушь потому, что литература классицизма выражала мировоззрение эпохи, потому что тогда люди так думали, а теперь так не думают.
В этой области двурядное бытие необыкновенно отчетливо: литература не только не выражение воззрения, но область совершенно условных значений, начисто отрезанных от реальности. Молодым писателям даже уже не приходится подвергать свое восприятие каким-либо операциям; они прямо так и концепируют вещи в двух рядах сразу – один для писания, другой для жизни вообще.
Вообще же литература не то чтобы плохая, но ее просто нет как таковой, то есть как художественной деятельности. Есть особая форма государственной службы, отчего и возникает представление о нерадивом писателе, который мало – не плохо, а мало – пишет. Литературы нет потому, что отсутствует самый ее основной неотъемлемый признак – выражение миропонимания. Наша литература – явление небывалое и потому интересное своей социальной субстанцией. В этом плане ее когда-нибудь будут изучать.
У Б. есть теория, что поэты талантливы, если при всем том им что-то удается сказать. Талантливые поэты есть, но когда их слушаешь, самого даже талантливого, уныло знаешь заранее, что стихов не будет, потому что нет поэзии. Это, собственно, значит, что нет стиля, то есть принципа выражения идей. Поэтому не может родиться новое смысловое качество; слова остаются поэтически не претворенными. Это либо житейское сырье, либо эстетические или идеологические стереотипы.
Отсутствие большого стиля характерно для всей эпохи, повсеместно. Это вообще падение гуманитарной культуры. Мы – это только наиболее проявленный случай, неприкровенный. Там же, при свободе выражения – отсутствие новой принципиальной концепции человека. Там тоже нет ничего, кроме инерции высокой литературной культуры, которая здесь была насильственно прервана. Только отсутствие большого мирового стиля позволило прекратить искусство на нашем участке, иначе данная литература, невзирая ни на что, тяготела бы и прорывалась бы к большому стилю. Во всяком случае, было бы возможно появление больших ненапечатанных произведений. В настоящее время по отношению к такого рода произведениям у нас нет правильного критерия. Их принадлежность к другому ряду сама по себе производит столь сильное впечатление, что все дальнейшее уже неясно.
При такой ситуации чрезвычайно нелепо положение истории литературы, которая по инерции и в силу каких-то практически-просветительских потребностей разрослась в огромную область. Может быть, это эрзац литературы, ибо туда и, наоборот, оттуда может проецироваться проблематика не то чтобы современной литературы, но той постулируемой литературы, которая могла бы быть современной.
Почему и зачем эти девочки занимаются литературоведением, а не чем-нибудь другим (если у них не прямые подвузовские установки)? Некоторые, из интеллигентных семей, – в силу того, что учиться в вузе все равно полагается, а других способностей и интересов у них нет, кроме неопределенно-гуманитарных. Или по примеру родителей. Кроме того, в нынешнем году не удалось поступить в институт иностранных языков, а они хотели изучать английский язык (поветрие); для того и пошли в университет.
Потому были в отчаянии, когда их насильственно распределили по другим факультетам.
Смотрю на них со странным чувством: как они могут заниматься этим, если они никогда в своем внутреннем опыте не пережили, что такое литература, то есть чем может быть для человека литература. Мое поколение еще захватило последний краешек этого переживания, и потому оно последнее, для которого естественно было заниматься литературоведением (удивительно неприятное слово).
Сейчас для меня это уже неестественно и потому, что эта область сейчас тень от тени и в нее приходится с усилием вкладывать иные, прорывающие ее содержания. И потому что по ходу времени человек непроизвольно приходит к своему максимуму. И уже перед ним поставлен последний вопрос – хватит или не хватит сил на самое большое усилие… А приходится искусственно, может быть навсегда, задерживаться в области уже внутренне изжитой. Уже обидным, ненужным становится это комментирование чужого, это принудительное опосредствование, оно уже внутренне ненужно и переживается как заменитель других возможностей.