Записные книжки. Воспоминания — страница 40 из 154

Но представьте себе людей, прошедших через все унижения, людей, которых уплотняли, вычищали, лишали… Главное, в привилегии которых снизу никто не верит (по крайней мере, не верили до последнего времени). Только барину интересно опрощаться, потому что только для барина это может стать этическим фактом. Ощущение же барства может существовать, только когда оно подтверждается отношением низших, их верой в то, что это действительно барин, человек другой породы. И хотя в сословном обществе нового времени всегда было много скептиков и наверху и внизу, но, вразрез доводам скептического ума (все из одного теста сделаны), крепкий инстинкт различия существует во всяком сословном и классовом обществе. Нынешние же прошли через период, когда их вовсе не различали или различали по признаку паразитизма и неполноценности. Они познали равенство на собственной шкуре, не то приятное равенство, в котором нужно убеждать, не то возвышающее душу равенство, к которому человек свободно приходит, внося в него пафос отречения, – но совсем другое. Они познали его в ужасающе наглядной, буквальной и осязательной форме: в очередях, трамваях, коммунальных квартирах, столовках. Оно предстало им толчками в бок, матом, язвительными замечаниями: «подумаешь, если трамвай не нравится, нанимайте такси», «ну-ка сдвинься», «папаша».

В свое время барину, интеллигенту, может быть, нравилось, если его назовут «папашей», ибо про себя он знал свое место в иерархии и, главное, знал, что все его знают. Это могло быть приятным знаком удавшегося опрощения, вообще фактом, совпадающим со свободной внутренней установкой. Теперь для него это – унижение, отрицание иерархии, хамство. Они вынесли из всего этого много ожесточения, безжалостности, собственного, встречного хамства. Они торопливо, жадно хватаются за все знаки различия, за все, что теперь должно их выделить, оградить. В этой связи пайки имеют чрезвычайное психологическое значение; для многих, уже отчаявшихся, – в основном даже психологическое. Несколько лет тому назад в дачном поселке, где были затруднения с хлебом, Г. как-то прибежал на пляж с радостным криком: «Хлеб будут давать только профессорам!» Что произвело тогда некоторый скандал, о чем говорили. Потом стало проще, хотя кричать об этом на пляжах, улицах и площадях все же не принято.

Но вот в писательской столовой имеется второй зал, для рационщиков, для баб, которые получают другое. Это не только никому не кажется стыдным, но напротив того, если низший зал испытывает к высшему нескрываемые чувства зависти и злобы (паразиты, хуже того – паразитки, ведь тоже всё бабы), то высший относится к низшему с нескрываемым недоброжелательством, главное, он боится быть ущемленным. Конечно, столовая меньше всего думает о нас, им нужно накормить всю Шпалерную улицу.

– Опять не хватило булочек. Понятно, обычная история, сначала все рационщикам, потом нам.

Писатели пользуются привилегией получать без очереди обеденные чеки. Чем больше очередь, тем больше удовлетворения. Это источник торжества над теми самыми, от которых пришлось столько натерпеться в очередях. И тут врагини бессильны, вынуждены признать, что те выше, признать иерархию. Особенно восхитительно, если какая-нибудь врагиня, не понимающая всей слабости своей позиции, начинает протестовать: «Тут никогда не достоишься, если так все будут со стороны подходить…» Эту реплику, что называется, бог послал. Следует торопливый, захлебывающийся заведомостью собственного торжества ответ:

– Если вам не нравится, кто вам мешает прикрепиться в другой столовой. Пожалуйста. Мы только рады будем, чем меньше, тем лучше.

Это говорит интеллигентка. В трамвае она не скажет: «Если вам не нравится, нанимайте такси». Не скажет, потому что это готовая осмеянная формула, которая, по ее мнению, неприлична. Но тут она инстинктивно находит ту же формулу на другом материале.

Следует ответ: «Сами рады бы в другом месте прикрепиться. Так вот приходится… Надоела ваша столовая…»

Но никакие ответы в данном случае не действительны. Они даже не вызывают охоту возражать. Их можно даже не замечать (не стоит связываться…). Или сказать: «Здесь не базар, привыкли заводить всюду склоки, не можете никак без этого обойтись». Сила и право на стороне писательницы. Буфетчица (всегда грубая и деспотическая, поэтому особенно приятно иметь ее на своей стороне, это тоже победа) закрепляет этот факт своим авторитетом:

– Вы не шумите. Я сама знаю, кому как давать.

Неприятно только, что в разговор вмешивается старуха В. и тоже считает нужным поддержать права: «Это столовая писательская. Чем меньше тут посторонних будет, тем для нас лучше». Старуха В. – не член союза, она на учете профкома писателей, и даже это, в сущности, можно считать благотворительностью. Могла бы не вмешиваться. Ее вмешательство рождает смутное чувство неловкости. Если проанализировать это чувство, то оно окажется не проясненной до конца догадкой о том, что этот спор – в конечном счете склока между равными. Ведь между старухой В. и зарвавшейся рационщицей не такая уж разница.

Рационщики дают пищу чувству писательского превосходства терпеливым ожиданием. Они стоят с тем выражением мрачного терпения, которое бывает у женщин на приеме в больнице, в очередях у магазинов и тюрем.

Писательница: «Пожалуйста, режьте талоны на два пирога».

Рационщица: «Сегодня пирог?»

Писательница знает, что пирог сегодня «только для писателей», но отвечает: «да». Она считает, что отвечает так из деликатности, но не без злорадства ожидает дальнейшего.

Рационщица: «А что, всем дают?»

Тогда уже с раздражением (к чему, в самом деле, этот уравнивающе-хозяйственный разговор…): «Не знаю. Спросите в контроле. Как я могу знать, что вам дают, чего не дают». Это ответ, резче подчеркивающий дистанцию (не знаю и не интересуюсь), чем если сказать: «Вам пирог не дают».

Что же это – безобразие? Нравственное падение? Где великая русская традиция (сейчас как раз читаю статьи Толстого 80-х годов)? Да, падение, а в основе всего – демократизм. В традициях было много душевно изнеженного и барского. Барским было и опрощение, и острая жалость (жалость всегда непонимание сверху, со стороны), и стыд за свои преимущества. А все вышеописанное – безобразное выражение, но выражение предпосылки равенства.

Люди, подвергающиеся опасности, считают себя вправе не скорбеть о погибших. Никто не упрекнет приехавшего с фронта в отпуск, если он веселится и не думает о мертвых. Все, и он сам, знают, что он имеет на это право. Точно так же люди, испытывающие лишения, в силу бессознательного, иногда сознательного расчета, избавляют себя от жалости. Это негласная сделка с совестью. Они рады тому, что заработали право не думать об этом (чего ради я тут расчувствовался, когда у меня отец умер от дистрофии).

Русская литература XIX века исходит жалостью. Ее создавали люди, как правило, не испытавшие лишений. Некрасов всю жизнь не мог забыть того, что не ел досыта в юности. Денежная трагедия Достоевского известна всему миру. Но у Достоевского все-таки была шуба, и квартира, и даже поездки за границу. Лишения были уделом неинтеллектуальных, соотносительно – жалость была уделом интеллектуальных. Интеллектуальный человек, испытывающий настоящие лишения, настоящую, буквальную нищету – не ту, которая состоит в том, что человек проживает больше, чем имеет, или выплачивает долги и т. п., – был явлением ненормальным, спутывающим все представления, он сам не понимал свою позицию. Когда он стал явлением нормальным, он довольно скоро понял свою позицию – и перестал жалеть.

Удивительно мало жалости вокруг. Впрочем, она, быть может, и не нужна для правильной работы этого общественного аппарата. В отдельных случаях она встречается, конечно, но больше у людей архаического склада. Жалость в чистом виде – это неравенство. И вот в чистом виде она почти и не существует. Потому что люди использовали свои лишения как право не думать о чужих, хотя бы тягчайших. И потому что в этом деле совсем нет частной инициативы и личной ответственности. Отсюда: все равно нам ничего не сделать, пусть интересуются те, кому этим ведать надлежит и кто взял на себя ответственность. Вообще проблема не нашей компетенции.

И наконец, жалость вытесняет ущемленное самолюбие. Жалость – отношение силы к слабости. Жалеемый тем самым обезоружен, обезврежен. Необезоруженного, необезвреженного нельзя окончательно пожалеть. Разумеется, человек может и пожалеть, когда соответствующее зрелище хлопнет его по лбу. Речь идет не об этом. Но об отмирании жалости как постоянного душевного состояния, как идеологии, что так характерно было для XIX века.

У Толстого в статье, посвященной ужасам городской жизни, есть история прачки. Прачка жила в ночлежном доме, безнадежно задолжала шесть гривен, ее выгнали зимой на улицу. Она побродила, посидела, вечером опять побрела к дому, по дороге свалилась, умерла.

Замечательны – шесть гривен. Как художник, знающий свое дело, Толстой отнюдь их не подчеркивает, но он понимает, какой в них эффект для читателя-барина, на которого рассчитана статья. Невообразимая ничтожность суммы, из-за которой загублена человеческая жизнь, до предела увеличивает дистанцию между читателем и героиней, доводит трагедию до ужасающей непонятности. А для жалости это необходимо. Чем сильнее непонимание, тем больше дистанция – тем острее жалость.

Толстой описывает эту прачку в гробу: «Все покойники хороши, но эта была особенно хороша и трогательна в своем гробу: чистое, бледное лицо с закрытыми выпуклыми глазами, с ввалившимися щеками и русыми мягкими волосами над высоким лбом; лицо усталое, доброе и не грустное, но удивленное».

Жаль, страшно жаль. Но при жизни эта прачка из ночлежного дома не ходила же все с усталым и добрым лицом. Она могла и толкнуть соседку на кухне, и, в случае чего, покрыть матом. Но Толстого и его читателей это никак не могло коснуться; если бы и коснулось случайно, то бесследно бы отскочило, как нечто заведомо несоответствующее их установленному месту в иерархии. А вот от нынешних не отскакивает. Этих такие прачки крыли в коммунальных квартирах, толкали в трамваях, выпирали из очереди на дрова. Эти прачки не обезврежены.