Но речь сейчас не о Пушкине – о Цветаевой. Пушкин мыслил в других, не интеллигентских категориях. Цветаева мыслит интеллигентски, с сильнейшей примесью романтизма, который она сохранила в чистом виде от детского восхищения «Орленком» до своих поздних политических увлечений.
Пугачев хороший, потому что он благородный разбойник. Пугачев «Истории» плохой не потому, что он душегуб, но потому, что там он не выполняет норму поведения благородного разбойника. Плохой Пугачев «из страха отдал на растерзание любимую женщину и невинного младенца, на потопление – любимого друга, на удавление – вернейшего соратника, и сам, в ответ на кровавый удар по лицу, встал на колени». В пример ему ставится Стенька Разин, который любимую женщину утопил, собственноручно и очень романтически.
Грехи Пугачева перечислены; остальное не столь уж важно. И, главное, остальное не вызывает вопроса: как же это так, что мы «за»? Конечно, мы, интеллигенты, – гуманисты, мы против жестокостей (неизбежных), но в общем мы за мужичьего царя.
Ефиму Добину также нравится Пугачев – об этом он написал в книге «История девяти сюжетов», предназначенной для подростков. Он поясняет сон Гринева: «Дорожный с черной бородой окажется Пугачевым, и все сбудется: и топоры, машущие во все стороны, и груды мертвых тел, и кровавые лужи. В то же время страшный мужик с черной бородой – посаженный отец Гринева. Так говорит сама мать Петруши (где-то в дальней дали является смутный образ матери Родины). Мать приказывает целовать мужичьи руки и просить благословения. А „страшный мужик“ – ласков и сам хочет благословить героя. Предвещены и кровавые события, и указано единственное спасение: подойти под мужичье благословение».
И опять – ни оглядки, ни вопроса. Почему не сработали самые простые вещи – сострадание Цветаевой, добродушие Добина, страх Добина? Достойно удивления, но я не удивляюсь. Все мы были такие – в пятнадцать лет. Что из того, что в пятнадцать лет… С тем бы и выросли, если б не то, что нас
……………………………как реку,
Суровая эпоха повернула.
Но молодые удивляются и задают не заданный в свое время вопрос. На этом участке граница между поколениями отчетливее, чем где бы то ни было. Это не их душевный опыт. Они не пережили ожидание, мечту о революции, то чувство распахнувшейся, взявшей вдруг разбег жизни, с которым я пятнадцати лет, в марте семнадцатого года, ходила (с красным бантом) по улицам Одессы, запруженным мчащимися и ликующими. С приколотым красным бантом я пришла и в гимназию, и классная дама (не перевелись еще классные дамы) неуверенно сделала мне замечание, которое я пропустила мимо ушей.
Объяснить неиспытавшим нельзя, потому что вообще нельзя объяснить эмоцию. Человек, который никогда не любил, не может понять, что это такое – то есть почему люди ведут себя так, как они ведут себя в этом состоянии.
Многие большие люди русской культуры не хотели революции, осуждали революцию. Но несогласие с существующим было опытом всей русской культуры. Все мыслящие были против, так или иначе, – и славянофилы, и Достоевский, и Владимир Соловьев. Один Леонтьев был за. Поэтому он – со своим эстетизмом – в сущности очень нерусский.
Русский интеллигент находил комплекс несогласия в себе готовым, вместе с первыми проблесками сознания, как непреложную данность и ценность. Потом уже речь шла о том, как совместить это с другими ценностями, даже противоположными. Человек одновременно подвержен разным веяниям своей эпохи; в нем совершается одновременная их интериоризация. Так, сочетание народнических, даже народовольческих традиций с авангардизмом, модернизмом породило в начале XX века новую интеллигентскую формацию, которая привела бы в ужас честных народников 1870-х годов. В «Климе Самгине» Горький отчетливо изобразил эту формацию.
Веяния исходили из разных сфер, но было у них и общее. Общее – идея безмерного расширения личности. А как, какими способами революция потом эту личность сузит – об этом пока можно было не беспокоиться. Весь русский авангард заглядывал в революцию. Символисты заглянули в 1905-м (некоторые из них еще раньше – юношами). Постсимволисты… Нельзя понять статьи Мандельштама 20-х годов без того, что он рассказал в «Шуме времени» о гимназическом чтении Эрфуртской программы, о духе народничества в семье его друга Бориса Синани. О внедрившемся с детства народовольческом идеале Пастернак говорит в поэме «Девятьсот пятый год»:
Это было вчера,
И родись мы лет на тридцать раньше,
Подойди со двора,
В керосиновой мгле фонарей,
Средь мерцанья реторт
Мы нашли бы,
Что те лаборантши —
Наши матери
Или
Приятельницы матерей.
Лаборантши изготовляли бомбы для террористических актов. Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами. «Моя мать любила говорить про какой-то кружок. Выяснилось потом, что этот кружок – “Народная воля”. Мама очень гордилась тем, что как-то дала Вере Фигнер какую-то свою кофточку – это нужно было для конспирации…» Точно по Пастернаку: «Приятельницы матерей…» От самых неподходящих как будто людей протягивались связующие нити, и не к каким-нибудь там реформаторам, а прямо к бомбометателям.
В 1915 году Маяковский писал:
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника,
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Маяковский, считавший Блока хлипким интеллигентом, не знал блоковского чернового наброска 1907 года:
И мы подымем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтоб лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
Так среди снежных метелей Блока 900-х годов очень явственно маячил хороший Пугачев.
На конец 10-х годов, на канун революции, приходится отрочество или ранняя юность моего поколения. Опять сходный набор: эгоцентризм, элитарность, психологические изыски, стихи новых поэтов – это хорошо. Пугачев – тоже хорошо, но Софья Перовская еще лучше, потому что, в отличие от Пугачева, это красота жертвенности. Это жертва собой. Ну а как насчет жертвы другими? И невинными? Это тоже входило в набор.
Бомба, которую метнул Рысаков, царя не убила (убила следующая бомба – Гриневицкого), но, между прочим, убила подвернувшегося мальчика с корзинкой. Об этом мальчике можно было бы сочинить новеллу. Как он утром первого марта встал, чем занимался дома. Как его послали с корзинкой – что-нибудь отнести или за покупками? Как ему любопытно было поглазеть на царский проезд. Александра II заметили, заметили Гриневицкого, повешенных первомартовцев, но мальчика с корзинкой никто не заметил. Между тем он и есть нравственный центр события – страшный символ издержек истории. Многие из нас в той или иной мере стали впоследствии издержками истории.
Мальчик с корзинкой ставит под сомнение наши юношеские сочувствия народовольцам. Но парадокс в том, что, когда мы сочувствовали, мы были гораздо нравственнее – и в повседневности, и в политических мечтах, – чем потом, когда мы стали понимать и понимание оказалось смесью равнодушия и страха. Мы были нравственнее живым опытом иерархии высшего и низшего, пожертвования высшему низшим, что и составляет сущность этического акта.
Взращенные в материальном благополучии, мы не умели дорожить его возможностями. И потому подростки семнадцатого года переход от благополучия к абсолютной нищете как бы и не заметили (при всей моей психологической подозрительности и привычке отыскивать спрятанные мотивы, говорю твердо: не заметили), не обратили внимания. Головы были совсем не тем заняты. Да и среди старших разговоров об этом не помню. Считалось неприличным, «буржуазным». Пришел исторический катаклизм, всеобщий (разорение одной семьи переживалось бы совсем иначе). И с пеленок были воспитаны в стыде за свои преимущества. Сами от них не отказывались, но уж если их отобрала история – не жаловаться же на историю, когда она прекратила зло.
Интеллигенция как группа в деле освобождения народа имела свой групповой стимул – социальной активизации или даже реальной власти. Но каждый в отдельности субъективно совершал этический акт, приобщаясь к делу обделенного брата. Вернем долг обделенному нами брату! – который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе. Эта герценовская тема («С того берега»), тема русской интеллигенции, неумолчно звучит у Блока. Она же пробивалась у Мандельштама:
За гремучую доблесть грядущих веков…
Тяжеловесный Брюсов сказал все это в лоб:
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном…
Пусть корень самоутверждения личности один, но он приносит плоды разного вкуса. Самоутверждение эгоистическое и самоутверждение альтруистическое – это разные переживания. Готовность к жертве – особая эмоция, вроде любви, потому что она может быть направлена только вовне. Властность, жертвенность, догматика – строительный материал для типологии людей революции. Понятно, что подростки 10-х годов выбирали для своей политической мечты жертвенный тип.
Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и потому нужно взять меч. Потом от меча погибали и бравшие и не бравшие. В том числе бывшие пятнадцатилетние. Что же это – случайность или ответственность пятнадцатилетних, мысленно взявших меч?
Итак, до в моей голове (беру себя как явление типическое) царила удивительная смесь из модернизма, индивидуализма, статей Толстого о вегетарьянстве (описание бойни пронзило), Софьи Перовской… Пугачев не был моим героем, но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно.