Проза – другое. Проза может оправдать себя сообщением интересного, размышлением, увлекательным сюжетом. Но стихи – это опыт жизни в магическом кристалле обнаженного смысла. Он обнажается в силу двух противоположных свойств: стихотворные слова выделены и одновременно взаимозаражаемы, взаимозаряжаемы. В «Разговоре о Данте» Мандельштам говорит, что поэтическое слово – «пучок» смыслов, «и смысл торчит из него в разные стороны…».
Настоящее стихотворение – до краев переполненное мгновенье, блицоткрытие жизни (открытие называют также миром поэта, картиной мира, узнаваемостью поэта).
В поэтическом слове проявлены ценность и значение вещей. Поэтическое значение может быть иносказанием (символисты возвели это в теорию и систему). Но современное сознание ищет в стихе не иносказание, а сверхзначение. Явление, вещь означают самих себя, но означают и другое, рождающееся из пучка, из семантических пересечений. Одномерная вещь переводится на язык этих пересечений. Подобный процесс, с меньшим напряжением, может совершаться и в прозе.
Ценность и значение – понятия общего, социального порядка; единичный человек не может их добыть из себя. Стихи выражают поэта в его погруженности в культуру, в социум. Отношения между поэтом и его культурой складывались по-разному. Где найти меру неотменяемости общего и меру независимости личного?
Как-то я излагала Кушнеру соображения о культурном подключении. В некий момент юный писатель подключается к существующим направлениям, школам, эпохальным идеям (философским, общественным, общекультурным, литературным). Так он начинается. А потом он может добавлять, изменять, сам основывать школы.
Как быть поэту без поэзии и без культурного контекста? Извлекать аспект мира из самого себя – трудно это или невозможно?
Кушнер ответил мне тогда, что не в том дело, что подключаться можно к содержимому жизни, – его хватает. Но точка зрения на жизнь – чья она в таком случае? Она не может быть точкой зрения одного данного человека, как не может быть язык человека его единоличным, не принадлежащим обществу языком. Может быть, писателю, лишенному литературного направления, достаточно выразить точку зрения социального пласта и своих сопластников (формула Герцена).
На днях разговор о том же с Алешей Машевским (ему 24 года). Он говорит, что для него есть направление; следовательно, отношение к жизни. Что направление соотносится со стихами Кушнера и в конечном счете с тем, что делаю я в моей прозе.
Сейчас в западном мире убывают эпохальные идеи, школы (по большому счету). Давно уже на смену большим стилям, чередовавшимся на протяжении XVII–XX веков, не приходит новый, требующий нового термина. Опадают многоохватные направления последних десятилетий – экзистенциализм, структурализм. Может быть, все это перерождение форм культурного процесса, и оно позволяет, обходясь без направлений, брать жизнь, определенную только самыми общими историческими предпосылками и ожиданиями сопластников. Если так, то литературные факты оказываются в своем причинном ряду. Тем самым отношения с историей приведены в порядок.
У каждого поэта есть свои опасности. У плохих (в сущности, непоэтов) – опасность нетрансформированного слова. Но поговорим о недавно появившихся настоящих. У Кононова – опасность чрезмерно трансформированного слова. В предельном случае оно может совсем оторваться от своей реалии, потерять поэтому сопротивляемость и стать произвольным. У Машевского опасность обратная – обнажение смыслового механизма (вспомним обнажение приема), когда слишком очевиден становится поэтический замысел. Оба очень талантливы.
Опасное положение молодых и относительно молодых поэтов состоит еще в том, что слишком трудно выбираться из семантического круга, очерченного поэзией, пришедшей на смену символизму. Особенно всепроникающей четверкой: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева.
Великие поэты – это не те, которые пишут самые лучшие стихи. Совмещаться это может (Пушкин, например), но необязательно.
Великий поэт – это тот, кто шире всех постиг «образ и давление времени» (как говорил Шекспир). Для русского XX века это Блок – как для XIX века Пушкин, – и никто другой в такой мере. Можно больше любить стихи других современников Блока. Не в том дело. Блок вообще не поэт отдельных стихов; он явление в целом.
Он замыкает собой ряд русских писателей, которые отвечали на все и за все, – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов…
Любовь к Пушкину (непонятная для иностранцев) – верный признак человека русской культуры. Любого другого русского писателя можно любить или не любить – это дело вкуса. Но Пушкин как явление для нас обязателен. Пушкин – стержень русской культуры, который держит все предыдущее и все последующее. Выньте стержень – связи распадутся.
Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту. Есть и в числе моих работ возникшие по случайному поводу или как вообще возможная научная задача – и это не годится.
В ранних работах был смысл принадлежности к опоязовской школе, к течению, которое отвечало моему антиромантизму, – в этом и был для меня его психологический смысл.
Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по образцу Вяземского задуманными записными книжками. А потом пошла профессиональная инерция – раз человек занимался прозой Вяземского, следует ему, естественно, заняться и стихами.
Первый замысел книги о «Былом и думах» был очень личным – промежуточная литература. Это в книге и есть органическое. По законам профессионального бытия скоро становишься специалистом по Герцену, который комментирует в «Литнаследстве» письмо Герцена к неизвестному корреспонденту.
«О психологической прозе» – самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важных вопросах жизни, о главных для меня писателях.
Труднее судить о чужих скрытых мотивах и импульсах, но кое-что поднимается на поверхность. У Гуковского в ранней молодости (мы как раз тогда познакомились) был особый комплекс противостояния. Туда входила разная архаика, вкус к дворянскому укладу русской жизни. Эта наивная, задиристая позиция принесла, как ни странно, отличные плоды – открытие литературы русского XVIII века, работы очень личные, но с интимностью, зашифрованной высоким профессионализмом.
С Бахтиным я встречалась мало. Но личный смысл его ученых трудов проступает. Бахтин, очевидно, был человек полифонический и диалогический. В частности, он издал две книги не под своим именем. З. В. Гуковская, общавшаяся с Бахтиным в Малеевке, со свойственной ей нецеремонностью спросила его прямо – почему он печатался под чужими именами. Бахтин ответил, что это его друзья, к которым он хорошо относился, и почему бы ему было не написать от их имени книги. Почему бы и нет? Бочаров – душеприказчик Бахтина – считает, что казус сложный, что просто заменить при переиздании имена Волошинова и Медведева именем Бахтина нельзя. Потому что эти книги написаны иначе.
Они написаны полифоническим человеком.
– Почему при господстве материалистического мировоззрения у нас так любят помпезные похороны?
– Потому, вероятно, что имярек теперь обезврежен. Пробуждается потребность как-то его компенсировать.
В 1949-м у Эйхенбаума был второй инфаркт. А. П. (видная проработчица), ездившая в Москву, сообщила пушкинодомской дирекции, что, если Б. М. умрет, приказано похоронить его по первому разряду.
– А если он не умрет, – сказала я, – приказано сделать то же самое.
Конъюнктурное искусство ближе всего к классицизму – есть такое ходовое утверждение. Совершенно неверное. Классицизм (особенно XVIII века) – структура воспитательная, дидактическая, с заданными оценками и заранее известными выводами. Всё так. Но притом классицизм обладал философскими предпосылками и выражал, с блистательной точностью, соответствующее общее сознание. Оды, которые восхваляли, не выражая мировоззрение, считались низкопробными шинельными стихами.
Эту же литературу создают люди, прошедшие опыт XIX века (оставим в стороне неграмотных и просто взыскующих легкого заработка). Невозможно полностью устранить воздействие этого опыта на психику. Разрыв между психикой и продукцией усугублен тем, что чтение русских классиков не возбраняется, даже поощряется.
Конъюнктурная литература – уникальный социальный факт; изолированная система, включаясь в которую сразу начинают играть по ее правилам.
Помню свои разговоры с молодыми литераторами 30-х годов. Меня поражало, что они в своем роде честны, хотя думают и пишут разные вещи. Это было двоемирие, и другой мир литературы обладал для них своими, заведомо другими не только эстетическими, но и социальными закономерностями.
Как-то мы с Ирой просидели почти до утра у Бор. Мих. Эйхенбаума. Там были Шкловский и Зощенко. Пили все очень много и почему-то всё разом – вино, коньяк, водку. Шкловский отвалился и ушел спать в соседнюю комнату.
Точнее не помню, но было это в середине 50-х годов, после второго захода травли Зощенко (после его ответов английским студентам). Зощенко говорил о том, что травлю 1946 года (более страшную) он переносил стойко, со свежими силами. Но возобновление оказалось невыносимо. И лицо его было лицом человека, страдающего непрерывно, – хотя он пьет и ест. Как от настойчивой зубной боли.
Хржановский показывал в переделкинском Доме любопытный свой фильм «Рисунки Пушкина». Средствами мультипликации рисунки Пушкина приведены в движение; рисунки строят биографию. Фильм сразу показался мне труднопроходимым. Пушкин, скажут, изображен недостаточно почтительно. Но сказали другое. Кто-то в комиссии, принимавшей фильм, заявил, что Пушкин известен ему как поэт, а художник он плохой, и незачем этим заниматься. Что сам он на заседаниях рисует профили на бумажке, но не претендует, чтобы их показывали в кино.
Забавно, но среди всеобщего умиленного слюнотечения, в котором утоплен Пушкин, – в этой истории есть даже нечто освежающее.