Записные книжки. Воспоминания — страница 76 из 154

Старость этому способствует – пока не разрушила мозг.

Зато вещи большого объема я уже писать не могу.


Я прочитала Нине Павловне Снетковой последние записи, в том числе что «пишу круто». Она сказала, что молодым нравится, чтобы было круто, а ей уже не подходит. Раньше у меня эмоция подавлялась, но обнаруживалась, пружинила. А теперь все рационалистично и безукоризненно; эмоцию, страсть в самом деле удалось подавить. Раньше мысль сама собою развертывалась, теперь она загнана в афоризм.

Я: – Ну, на этот счет я сделала прямое признание: я уже не могу писать вещи большого объема…

Н. П.: – Мне не обязательно нужен объем. Мне нужно пространство… И чтобы мысль в нем можно было повернуть так или иначе. От вашей мысли раньше можно было идти в разные стороны. А теперь, когда все вытесано из камня…

Существенный разговор. Свою прозу я всегда представляла себе как скрещение анализа с лирикой (рационалистический импрессионизм, сказал когда-то один слушатель «Возвращения домой»). Если убрать рационалистичность, получится слюна. Если убрать эмоцию, получится наукообразие. Но как сохранить это двоящееся единство противоположных начал?

Все большие (относительно) вещи, которые я написала, – включая «Блокадного человека» – были аналитической моделью катастрофического опыта чувства. Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель.

А сейчас, кажется, все уже стало воспоминанием. Любовь стала воспоминанием. Отчаянье тоже; и так называемая беспричинная тоска, причина которой в необъяснимости существования. Воспоминанием стал даже страх. Потому что смерть больше не вопрос, решая который мы выясняем отношения с жизнью, – но близлежащая необходимость.

Не сковал ли все, что я могу еще сделать, холод отодвинутого времени…

О конфликте свободном и принудительном

Шестов в «Философии трагедии» пробует проследить «перерождение убеждений Достоевского». Достоевский на каторге и после каторги сохранил гуманно-демократические ценности своей молодости. Опыт смертного приговора и каторжного житья не вывел его из колеи, когда-то проложенной «Бедными людьми». Но в начале 60-х годов, без видимого повода, путем внутреннего, таинственного «перерождения убеждений», возникает герой «Записок из подполья» – архетип всех последующих подпольных людей разного уровня, от Ивана Карамазова до Смердякова. Включая Раскольникова, Свидригайлова, Рогожина, Ставрогина, Кириллова… Все они предъявляют счет дисгармонии жизни и жестоко расплачиваются по этому счету.

«Каторжная мудрость нагнала Достоевского через много лет», – говорит Шестов. И он уверен, что мысль подпольного человека – это и есть мысль самого Достоевского (то же, замечу, утверждал и Горький). Только мысль эта у него «прячется под формой обличительной повести».

Не буду вдаваться в историко-литературные соображения Шестова. Для меня важнее другое – идея самопроизвольно возникающего конфликта. Возникающего не под давлением обстоятельств, но потому, что человек, по самой своей интеллектуальной сути, поставлен перед набором экзистенциальных вопросов и то с тем, то с другим из них вступает в свободный контакт. Но вступившего мысль мертвой хваткой тащит в нужном ей направлении. Левиным, процветающим помещиком, счастливым отцом, счастливым мужем, влюбленным в молодую жену, вопрос смысла жизни и смерти вдруг овладевает с силой, прямо толкающей его в петлю. Самая интимная черта русской литературы – в изображении этого свободного и неотвратимого конфликта.

Дальше всех пошел Достоевский. Его роман – роман идей именно потому, что человек без всякой обусловленности выбирает себе идею, которой он и обусловлен в своем поведении.

Все изменилось тогда, когда задача: как жить? заменилась задачей: как выжить? Экзистенциальные вопросы стушевались, потому что нравственный опыт претерпел прагматическое перерождение. Притом люди сейчас примеривают к себе неслыханную информацию, хлынувшую на них из прошлого. Раскольников вопрошал, можно ли во имя высших целей убить одно ненужное и зловредное существо. А люди наших дней читают о том, как, не смущаясь, убили и замучили миллионы невинных. Иван Карамазов возвращал билет, не вынеся слезы одного ребенка, а нам показали пучину безответных слез. Кириллов застрелился без внешнего повода, чтобы снять страх и заявить, что человек свободен. Мы же узнаём, как пускали себе пулю в лоб, чтобы избежать пытки и безмерного унижения.

Этим поколениям достались принудительные конфликты, бремя обстоятельств, а не сомнений, рожденных высоким произволом свободно выбранной трагедии.

Если все же изнутри возникает тревога, наши современники склонны успокаивать ее обращением к догме – православной, католической, даже буддийской. Это один из типовых уходов от экзистенциальных затруднений. Личность не чувствует себя в силах и вправе на личное решение.

Здесь я прибегну к автоцитате (из моего эссе «Авангард»):

«Романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности». Индивидуализм без внеличных ценностей и без самоценной личности перестает быть индивидуализмом. Определяющей оказывается социальная роль человека.

Человека можно познавать на разных уровнях. На уровне его личных свойств, его поведения, наконец – на уровне его общественной функции, то есть его соотнесенности с данной исторической структурой. Между оценочными категориями здесь остается зазор, они друг друга не покрывают. Возможно, например, такое соотношение: человек неплохих домашних качеств вполне может придерживаться поведения карьериста, приспособленца, а в конечном счете он же осуществляет положительную функцию, служа положительным социальным целям. Сейчас как раз много таких, поставивших на исторически перспективную лошадь.

Психологический детерминизм XIX века объяснял поведение и тем самым его оправдывал. Но социальную функцию оправдать нельзя. Нам нет никакого дела до личных свойств и частных настроений фашистов и сталинистов. Они только функция – зло чистой пробы.

Разговор с Машевским. Его занимает новый, современный персонаж, который действует, не имея характера. Персонаж Кафки. Теперь Машевский нашел этого героя в моей прозе. Он не имеет характера, и поэтому нет оправдания для его вины.

Утраченный индивидуализм, вопросы, которых больше не задают, размытые грани характера – все это взаимосвязано. Характер – порождение психологии и литературы XIX века с ее отчетливым чертежом самосознающей личности.

Свойствами мыслили искони, начиная античным человековедением. И далее на протяжении многих веков. Девятнадцатый век открыл характер. Привел свойства в динамическую связь взаимодействия, соподчинения, противоречия. Этой системой управляли доминанты, позволявшие понять человека как разновидность той или иной типологической модели. Есть и сейчас люди с преобладающими свойствами, которых удобно моделировать. Но в целом человек XX века – человек неясных доминант да и свойств вообще (Музиль назвал свой роман «Человек без свойств»). Не характер, но латентный набор всеобщих и всевозможных реакций на возможные ситуации. Каждый при случае отвечает на ситуацию ревностью, завистью, тщеславием, состраданием, злобой, любовью…

Человека, не имеющего характера, задолго до Кафки открыл Чехов, который стоял у истоков прозы XX века. Персонаж Чехова – это социальная роль (очень важна для него профессия действующих лиц) и спонтанные реакции на очередной поворот жизни.

1988

Человек садится за письменный стол, берет перо. И начинается странный – если вдуматься – процесс. Какой-то участок еще бесформенного бытия отщепляется, высвобождается и с помощью слов, с усилием подбираемых слов становится значащей формой, произведением, вещью.


Искусство есть интерпретация опыта – не действительности, потому что действительность мы знаем только в опыте. Интерпретация эстетическая. Эстетическое начинается вместе с активным переживанием символического единства означающего и означаемого. Поэтому латентно эстетическое содержится в любой деятельности, на любых участках поведения.

Записи разных лет

* * *

По поводу этих записей я сказала Андрею Битову:

– Человек записывает чужие разговоры, а его за это хвалят. Несправедливо!

– Так ведь их еще надо выдумать, – сказал Андрей.

1973

Обсуждение стихов

Выявился этот кочетовский комплекс по случаю обсуждения в Секции поэтов двух молодых – Кушнера и Сосноры.

С определенными намерениями на обсуждение пришли несколько человек из некоего литобъединения. Пришедшие – молодые, но страшные. Они из того материала, из которого, при случае, делаются люди 49-го. Эти в недоразвившемся состоянии; притом сейчас они не уверены в исполнении желаний. А было им обещано, что бездарность, невежество и предательство – достаточные предпосылки для преуспеяния.

Разумеется, этим качествам давались другие имена; употребляли их даже отъявленнейшие из проработчиков, даже наедине с собой. Псевдонимом невежества была принадлежность к своим, к новым, народным кадрам. Псевдоним бездарности – неотличимость изобретателя и героя от каждого и от всех. Он замечательный, но он метафизически равен простому человеку. Отсюда обратный логический ход: следовательно, каждый может быть замечательным. В организованном обществе все, однако, не могут быть самыми замечательными, но только те, которых организованно назначают – поэтами (члены СП), учеными (старшие и младшие сотрудники) и прочее. Суть, значит, в том, чтобы получить такое назначение.

Что касается подлости, то для нее псевдонимом во все времена служили общественные (государственные) интересы, так приятно совпадающие с частными.