«А сенсибилизированного каждый новый миф будоражит… Такая сверхчувствительность – нездоровая. Она действует на пропагандируемого, как водка на алкоголика. Сенсибилизированный… находится в постоянной готовности сигануть вниз головой в мутный идеологический омут».
Информация в кавычках – не только цитирования, но и иронии. Фразеологию обезвреживает прививка вульгарно-разговорных слов: перекормленный, сигануть (тоже своего рода «митридатовы средства»).
К современной структурно-кибернетической, социологической, биологической терминологии чрезвычайно развился вкус. Но собственные структуралисты и прочие подозрительны. (Хотя вполне и не запрещены.) Данный же языковый код – это современная фразеология, направленная против себя самой. Выполняя тем самым свое задание, этот код одновременно несет с собой радости чувства превосходства над непросвещенными и утоляет жажду интеллигентности.
Наряду с этим стилем, современно-информационно-разоблачительным, есть еще стиль традиционный, но обязательно парадоксальный. Это стиль статей Кожинова. В 9-м номере он представлен под вполне академическим заглавием: «Русская литература и термин „критический реализм“». «В гротеске Гоголя, как совершенно верно сказал Пушкин, „крупно“, „ярко“, с необычайной „силой“ выставлена обыкновенность обыкновенного человека. Это связано со специфическим трагедийным комизмом, типичным для искусства барокко. Комизм этот может органически вбирать в себя и уже собственно трагедийные элементы, и даже героику (скажем, образ тройки в „Мертвых душах“). И, конечно, так называемые „романтические“ произведения Гоголя вполне однородны с „критико-реалистическими“: различие здесь только, так сказать, в предметах, а не в творческих принципах».
Обыкновенность ярка, комизм трагичен, романтизм реалистичен – эти складные парадоксы также имеют свое назначение в данной культурной системе. Они свидетельствуют о поощряемости дискуссий. Дискуссионность, способная порождать обстоятельные контрстатьи, собственно, и является единственным их содержанием.
Вот вам под одной крышей четыре из допущенных стилей: ритуальный, элитарный, разоблачительно-информационный, почвеннически-дискуссионный. Можно заглянуть наугад под другую крышу – «Литгазеты» нынешнего года.
Отчет о собрании: «Можно с удовлетворением сказать, что благодаря усилиям парткома, секретариата, творческих объединений и первичных партийных организаций в писательской организации столицы создана обстановка, благоприятная для плодотворного творчества…» «Активнее способствовать появлению высокохудожественных произведений, посвященных актуальным проблемам социального и экономического развития…» «Руководству и партийной организации Московской писательской организации надо серьезно поработать, добиться устранения недостатков, дальнейшего повышения боевитости критики, усиления партийного влияния на творческий процесс…»
Замечательна здесь полная адаптация таких слов, как – творчество, художественный, критика, которые могут ведь означать и совсем другое. Они не только перемолоты общим контекстом, но включены в цепкие словосочетания, из которых хоть сколько-нибудь высвободиться нет никакой вероятности: творческое объединение, высокохудожественный, боевитость критики…
Язык этот предстает (это входит в его определение) как безраздельно господствующий, всепоглощающий, единственно возможный. Казалось бы, если он существует, то что еще рядом с ним может существовать? Но через три страницы мы встречаемся с продолжением дискуссии «Мир и личность», по ходу которой Коба Имедашвили утверждает: «Да, сегодня нам предлагают поэтический миф, „коллаж“, внутренний монолог… Усвоить их во всей полноте нелегко – это работа, читательское творчество…»
А в соседней статье Татьяна Глушкова требует ренессансной раскованности поэзии: «Чтобы понять прекрасное стихотворение Байрона, стихи Пушкина о черепе как об „увеселительной чаше“ и „собеседнике“ – „для мудреца“, надобно решительно отбросить методы современной „нравоучительной“ критики, слишком упрощенные для данных масштабов личности, творчества. Надо отказаться от апелляции к схематическому, условному „нравственному чувству“, не менее похожему на „бесчувственность“, чем неоспоримое какое-нибудь глумление. Надо отрешиться от „церковных“ представлений о „кощунстве“ и богобоязненной „нравственности“ и стать на точку зрения культуры европейского гуманизма. Именно ренессансный дух (а не осквернение, поругание – „кощунство“) проникает пушкинское стихотворение…»
На 1–2-й страницах язык, порожденный презумпцией всеобщей неправоспособности, представлением об обществе как иерархии воспитывающих одна другую прослоек (читателей воспитывают писатели, писателей воспитывает секретариат, секретариат воспитывает первичная партийная организация и т. д.). А на 5-й странице читатель вместе с писателем творит поэтический миф и призывается по-ренессансному отнестись к нравоучениям.
Очень важно притом, что призывают не какие-нибудь стоящие вне игры, но свои, в дискуссиях участвующие, со всей серьезностью, даже идею русского ренессанса излагающие по Кожинову. Это значит, что язык с мифотворчеством и ренессансом общественно необходим.
Общество сейчас устроено так, что если бы язык 1–2-й страниц действительно распространился на все проявления жизни, – он бы их прекратил. Он лишен сейчас всякого реального содержания и непосредственного контакта с действительностью. Пользующиеся им преследуют совсем иные – не коммуникативные – цели. Но цели эти важны, и служащий им язык обладает большой силой. Он напоминает о стабильности и о границах возможного. О том, что всё и все – на своих местах. Он представляет собой могущественную систему сигналов – сигналов запрета и поощрения и, с другой стороны, сигналов изъявления готовности. Это отвлеченный код управления, и на этом его функции кончаются. Там, где требуется хотя бы немного реального содержания, он скрепя сердце уступает дорогу другим языкам.
Читатель давних лет читал в адресованном ему журнале то научную статью, то бойкий фельетон, то лирическое стихотворение. Но все эти жанры рассчитаны были на человека единого языкового сознания. Вышеописанные коды предполагают другое: отсутствие целостного сознания как мироотношения и человека – носителя множественности языков, осуществляющих разнонаправленные задачи социального механизма.
Юбилей Блока. Чудовищно раздувшееся мероприятие. Устрашающее обнажение юбилейной механики, именно потому, что работает она на неподходящем материале, и на свежем. Юбилеи Пушкина давно вошли в привычку, автоматизировались. А здесь все первозданно. Первозданные контакты Блока с секретарями райкомов, заведующими музеев, редакторами газет, директорами школ, из которых каждый норовит убрать из Блока что-нибудь лишнее.
Интеллигенты ужасаются, но в то же время вовлечены в игру самолюбий, сопровождающую любое мероприятие. Кто куда приглашен? Где и как упомянуты его работы? В какой витрине будет выставлена монография о Блоке? Может быть, и с портретом – не Блока, а автора. Интеллигент вообще не уважает чины и ордена, звания и мероприятия, и одновременно испытывает удовольствие от своей к ним причастности. Икс высокомерно смотрит на юбилейную суету, но попробуйте недодать ему в этой связи почета. Игрек негодует на пошлость, но, конечно, польщен тем, что он в юбилейном деле фигура, что он представляет учреждение и его расспрашивают репортеры.
Не помню, в каком году (не так уж давно) сделан был донос на Дмитрия Евгеньевича Максимова, пропагандирующего в университете декадента и мистика Блока, – и дело это разбиралось со всей строгостью.
Сейчас Блока внедрили в сознание начальства, большого и малого. Как он там переваривается? – Вероятно, в силу того, что существует, как многое другое, не в своей реальности, а номенклатурно. Появился номенклатурный Блок (певец революции), а в реальность «Распутий» или «Снежной маски» не заглядывают.
К. сказал по этому поводу: «Функционеры привыкли выслушивать доклады не слушая; в том же роде у них и с поэтами».
Всю жизнь пишу о реализме, но, в сущности, меня никогда не интересовала практика среднего реализма (средний романтизм, впрочем, еще хуже). Интересовали меня, с одной стороны, Толстой, Чехов; с другой – самый принцип психологического реализма.
Гоголь, Достоевский, Салтыков не включаются в его пределы. Из русских прозаиков XIX века, которых хочется читать, остался еще Лесков. Не знаю, включается ли он, поскольку последний критерий реализма – детерминированность человека и детерминированность процесса поведения.
Есть и сейчас носители дремучего реализма. Они пишут так, как если бы XX века – включая и Чехова – никогда не существовало. Разве что Куприн. Как если бы не было и Горького, который писатель XX века; особенно в «Климе Самгине».
Все это литература самодействующей темы. Без всякой писательской мысли.
Секретариат СП поздравил меня с 85-летием. Текст, помещенный в «Литературной газете», напоминает театральную рецензию, написанную рецензентом, который не видел спектакля.
Поздравление исходит из того, что должно было быть. Я, по их мнению, очень хороший ученый, и я жила в Ленинграде. Из этого соотношения вытекает: «…многолетняя преподавательская и общественная деятельность, неразрывно связанная с Ленинградом – городом, где Вы перенесли блокаду, где в самые тяжелые годы звучало Ваше страстное слово писателя-гражданина, где воспитаны десятки Ваших учеников». На самом деле после Института истории искусств 20-х годов учеников у меня не было, потому что ни один ленинградский вуз не пускал меня на порог. Меня запретили. По-настоящему, штатным доцентом я преподавала за свою жизнь три года – в Петрозаводске.
Страстное слово писателя – это, скорее всего, «Записки блокадного человека», прозвучавшие через сорок лет. А во время блокады я в качестве редактора Ленрадиокомитета тихо правила чужие военно-литературные передачи.