В журнале «Родник» напечатан «основополагающий документ» – «Митьки» Шинкарева. Митьки – группа художников; они же «художники поведения в мире, где всё только разводы на покрывале Майи…».
На покрывале Майи прочитывались разные разводы, иногда очень изысканные. Но художники поведения митьки запечатлели на этом покрывале умышленно убогий быт, с эстетикой пьянки и сквернословия, игру в идиотизм, речь простую, как мычание или как словарь Эллочки-людоедки. Шинкарев приводит образцы словоупотребления митьков. Например: «ДЫК – слово, могущее заменить практически все слова и выражения».
Но поведение митьков задумано как шифр, скрывающий и приоткрывающий то, что за покрывалом Майи.
А что за покрывалом Майи? – Высокая жизнь духа? Во всяком случае, искусство. Искусство возможно только как перевод на символический язык экзистенциальных ценностей. На худой конец оно – как единственную достоверную ценность – само себя переводит. Тогда образуется ценностная недостаточность.
У меня были две непосредственные встречи с органами. Первая в 1933 году. Тогда в первый раз прокручивали дело Жирмунского в качестве немецкого шпиона (в Германии как раз произошел гитлеровский переворот). Это было предвосхищение будущего, столь еще психологически неподготовленное, что, когда следователь сказал: «А вам известно, что Жирмунский шпион?» – я засмеялась. Арестовали Виктора Максимовича и разных людей (меня в том числе), знакомых с ним и даже почти не знакомых. Тогда, в вегетарианские – как говорила Анна Андреевна – времена, бывали глупые дела, которые кончались ничем. Потом таких уже не бывало. Мирное слово глупость неприменимо к кровавому абсурду обвинений, предъявляющихся в 37-м году.
В 1933-м обвинение мне, в сущности, не предъявили; преимущественно предлагали (попутно угрожая лагерем) «помочь нам в нашей трудной работе» (в тех или иных обстоятельствах «помочь» предлагали подавляющему большинству моих сопластников). Не получилось.
Убедились в этом и выпустили через две недели. Но две недели продержали в Доме предварительного заключения (на Воинова, рядом с Большим домом), в отделении строгого режима – без книг, передач и прогулок и в одиночке. То есть в секторе, состоящем из одиночек, но, ввиду перенаселенности ДПЗ, превращенных в камеры на двоих. Меня сунули туда глубокой ночью, и я растерянно стояла у двери, пока они ходили за второй койкой. Я думала о том, что вот придется жить впритык с незнакомым существом, может быть истеричкой, да мало ли что может быть. Моя сокамерница внимательно рассматривала меня со своей койки, а рассмотрев, сказала:
– Ну, разрешите мне faire les honneurs de la maison[25].
Помню это чувство огромного облегчения: ну, значит, договоримся. Ее звали Анна Дмитриевна Стена (есть такие украинские фамилии). Эрмитажница. Кажется, религиозное дело. О деле она не говорила; мне сказали об этом позднее, и о том, что ее выслали на несколько лет. Мы прожили две недели дружно, разговаривали, читали стихи (книги ведь не давали). Анна Дмитриевна знала наизусть неправдоподобное количество стихов. В том числе две главы «Онегина», «Медного всадника» и почему-то том сонетов Эредиа. Их она читала, естественно, по-французски, что приводило в беспокойство стража, который стучал в глазок.
Вторая встреча с ними была гораздо страшнее, хотя я была не в тюрьме, а на свободе. Это конец 1952 года, тогда уже арестованы были врачи, но мы еще не знали об этом.
Параллельно решено было сочинить дело о еврейском вредительстве в литературоведении и т. п. Организовывал дело Э., который был не рядовым стукачом, но крупным оперативным агентом. По поводу неудавшейся попытки исключить Э. из СП (после хрущевских разоблачений 1956 года) Твардовский сказал: «Как легко было исключить из Союза писателей Пастернака и как трудно Э.».
Э. же на своей проработке сказал, что никогда не клеветал, а только доносил, поступая так, как того тогда требовала партия. И закончил свою речь словами:
– Боюсь, что мне трудно будет восстановить свое доброе имя…
Э. был культурен и имел способности (его ранние работы о Герцене интересны). Внешность у него была инфернальная. Бухштаб говорил:
– Никогда не видал человека, у которого до такой степени все было написано на лице.
Я общалась тогда с Э., участвуя в герценовских изданиях, тридцатитомном и семитомном (единственный источник заработка после того, как меня выжили из университета в Петрозаводске). Э. почему-то считал меня овцой и учил, как надо отстаивать свои интересы в издательствах и редакциях. Получив задание сделать дело о вредительстве в литературоведении, он навел органы на меня (что явствовало из направления допроса). То есть с моих показаний должен был начаться процесс Эйхенбаума и его приспешников.
Тогда как раз в Гизе безнадежно валялась моя книга о Герцене. Программируя мою дальнейшую судьбу, Э. написал отрицательную рецензию (вторая, нужная издательству разгромная рецензия была заказана Марку Полякову) и одновременно мне личное письмо, в котором объяснял, что отрицательная рецензия необходима для моего благополучия. Рецензии Э. и Полякова захлопнули книгу о «Былом и думах» еще на пять лет. На личное письмо Э. я не ответила.
Вскоре приятный женский голос сообщил мне по телефону, что из Москвы мне привезли рукописи и что за ними нужно зайти в такой-то номер гостиницы «Октябрьской» (близ Московского вокзала). Макашин тогда часто пересылал мне герценовские материалы (тридцатитомное издание или «Литературное наследство») и любил почему-то пользоваться оказией. Так что выглядело все правдоподобно. Но какое-то подозрение во мне бродило – время подозрений.
В потрепанном номере гостиницы «Октябрьской» меня ждала, разумеется, не моя телефонная собеседница, но трое предъявивших удостоверение мужчин разного типажа. Главный был с университетским значком в петлице, который должен был, очевидно, произвести на меня впечатление. Был еще молодой, маленький, дегенеративного вида. Он все время молчал, и я подумала, что такие, должно быть, пытают с удовольствием. Третий был в стиле военного коммунизма – в каком-то френче, какие тогда давно уже никто не носил. Из всех он был самый человекообразный.
Мы встречались три дня подряд. В первый день разговор продолжался десять часов, во второй – пять, в третий (они уже отвалились – не сработало) сорок минут, и в основном свелся к подписке о неразглашении.
Пятнадцатичасовой разговор свинцово топтался на месте. Мне предлагали удостоверить, что Эйхенбаум враг народа; я отвечала, что этого быть не может. Они были вежливы (разговор в гостинице, без ордера на обыск и арест). Подавали пальто. В перерыве принесли из буфета бутерброды. Человек эпохи военного коммунизма мохнатым пальцем тыкал в бутерброд с красной икрой: «Возьмите вот этот»; остальные были с колбасой.
По ходу допроса главный (со значком) предложил мне в письменной форме изложить все, что я знаю о вредной деятельности ведущих сотрудников ГИИИ. Я писала долго какую-то вдохновенную ахинею. Вроде того, что, действительно, имели место методологические просчеты, например теория всецело имманентного развития литературного процесса. Главный просмотрел мои листочки и молча порвал их на мелкие куски. Так что ахинея в архив так и не попала.
В первый день я пришла домой поздно. В моей коммунальной квартире жила тогда С. Д. Она говорила очень много и очень забавно, но, как ни странно, умела молчать – когда надо. Я зашла к ней и объяснила положение вещей. Если завтра я не вернусь, пусть будет понятно, почему…
Потом я стояла у остывающей печки и думала сосредоточенно о том, что главная сила, единственная защита человека – это способность к самоубийству, что это последняя мера достоинства. Об этом Достоевский сказал Кирилловым. Но беспричинный акт Кириллова – это самоубийство как свобода. Тогда как наше самоубийство – это необходимость и для раба единственная возможность волеизъявления.
Я стояла у печки. Около часа ночи раздался звонок. Сомнений уже не могло быть никаких. В коридор вышли одновременно я и С. Д. Не знаю, какого я была цвета, но она была белого – я даже не предполагала, что так бывает на самом деле. Почтальон вручил мне телеграмму. Из далекой командировки телеграмма извещала меня о благополучном прибытии туда адресанта. Никогда их так поздно ночью не приносили.
Вообще же я была обречена. Дело о вредительстве в изучении русской литературы (в истоках – Институт истории искусств, в центре – Эйхенбаум) начали бы с какого-нибудь другого конца и дошли бы до меня в свое время. Да еще свели бы счеты за задержку. Смерть Сталина (через два с небольшим месяца) спасла и мою в несметном числе других жизней.
1988
Библер прислал мне свое эссе «Нравственность. Культура. Современность. Философское размышление о жизненных проблемах».
Я написала ему: «Вы говорите: основной этический акт – выбор, свободный поступок. Но почему исторически выбор всегда предстоял неразрешимым парадоксом. Для Античности – в силу идеи рока; для Средневековья – божественного предопределения. Для позитивизма XIX века – в силу биологического и социального детерминизма.
Для нас такие механизмы уже не срабатывают. И получается, что самый непредустановленный выбор у наших современников. Но это уже сверхпарадокс. Потому что никто еще не проходил через подобный опыт невозможности выбора».
В Англии собираются издать Интернациональный биографический словарь. Мне прислали анкету для заполнения. Там есть даже графа «хобби».
Для образца заполняющим – в анкету включены ответы архиепископа Кентерберийского. Всевозможные должности и почетные звания занимают у него целый столбец. А в графе «хобби» написано: «Опера, чтение истории и романов и разведение свиней беркширской породы». Прелестное микроизъявление английского духа.