диногласно. И вот почти в нулевом промежутке между «никого против» и «единогласно» он поднимает руку – один в задержавшем дыхание зале. Позднее ему стали нравиться должности и знаки отличия. Но относился он к ним отчасти как к игре или к экзотике, то есть к чему-то ему неподобающему и поэтому для аудитории занимательному. Игрушки эти ему то давали, то опять отбирали. Когда давали, тщеславился; когда отбирали, у него тут же, всегда наготове, было его великолепное упрямство.
NN тоже ученый новой формации и большого размаха. Но это уже другое поколение. Разные судьбы людей этого круга и поколения, его сверстников и товарищей. Среди них были люди исследовательского склада и высокого напряжения, которые при всех обстоятельствах продолжали работать про себя, потому что не могли иначе. Другие, того же склада, но слабого напряжения, заторможенные, растворялись в общей нереализованности.
У NN как раз было двое друзей, научно и человечески очень близких, которые воплощали собой оба эти типа. Они являли втроем любопытную градацию применения возможностей.
NN был из тех, кто от бездействия физически болен, реализацию же мыслит только вовне. Но NN это особое, сложное психологическое устройство. Он тоже был из числа обольстителей, только просветительского, ораторского типа – учитель, проповедник. Он писал коряво, а говорил стройно. Он сам утверждал про себя, что думает, когда говорит, и что истинное его призвание быть проповедником. Оратор в нем скрещивался с организатором. Он не мог бы удовлетвориться любованием аудитории. Он хотел вести за собой, управлять, овладевать душами и умами. Та же нервная возбудимость, обращенность вовне порождали интерес к чужой жизни, сочувствие, но только к находившимся в орбите его воздействия (ученики); к прочим он относился благожелательно (как человек, скорее, добрый) и равнодушно.
В науке NN начинал вольными мыслями, авангардизмом. Когда же он понял, что действовать и воздействовать можно только в узаконенных формах, он эти формы принял и по своей необузданности в их применении не знал ни удержа, ни разбора. А сквозь них продиралась мысль. Сильная мысль, огромный исследовательский темперамент мучительно не прилаживались. Воля к воздействию уходила в бюрократические игры, чреватые гибелью.
Если бы шармер дожил до ренессанса, он с удовольствием занял бы место патриарха, окруженного почитанием, тем ощутимым любованием его личностью, которое и есть суть отношения шармера со средой. NN, забыв начисто свои уступки, вернулся бы к первоначальным средствам восхищения умов.
Другое дело N, не шармер и не ловец человеков. Он администратор, и ему нужно занимать положение. Он администратор способный, поэтому положение он хочет занимать добросовестно, профессионально, с пользой для дела. Занимающему положение, сановнику, незачем возбуждать личное восхищение, ни владеть умами – он к этому и не способен. Но то, к чему человек не способен, раздражает его, вызывает сопротивление, сознательное и бессознательное. Отсюда косность, которую N проявляет, устно и печатно. Он даже не заметил перемен, совершающихся процессов. Остался при наборе, от которого уже отказались самые отъявленные. Все удивляются, а в сущности, оно понятно.
Три личности положительной исторической функции и разного поведения, разного соотношения между поведением и свойствами человека.
NN, при личных свойствах скорее доброго человека, присуще поведение отрицательное, потому что ему во что бы то ни стало нужно активно владеть средой. А это оказалось возможным только в казенной форме. Губительная смесь мыслей с официальными формулами.
В структуре сановника (тоже неплохой человек) к подобному поведению приводят противоположные причины – отсутствие интереса к духовному воздействию, порождающее косность позиций.
Если установить последовательность: функция – поведение – личные свойства, то получается:
+ – +
+ – +
Разумеется, это схема грубо функциональная, игнорирующая действительные сплетения душевной жизни.
Устроили как-то дружескую встречу старики, поминая молодость двадцатых годов.
Спели свою студенческую песню про несдавшихся учителей. Выпили.
Из тех, кто сидел за дружеским столом, двоих прямо подозревали… Может быть, и напрасно. Сидели за столом – и издательский комбинатор, и усердный чиновник, и цветисто умильный литератор. Лучшие из присутствовавших только применяли формулы – кто побольше, кто поменьше.
Пели про стойких, хвалили смелых. Играя отраженным светом, испытывали удовольствие от собственных похвал. Механизм этот выше мною уже описан. Служившим, халтурившим, спекулировавшим – всем показалось, что за этим столом они возвращаются к собственной сущности, спихнув за скобки ну то, без чего просто нельзя было жить и чем они жили лет сорок.
Как человек любит быть хорошим, когда это для него удобно!
Путаница. И в путанице мерцает представление о собственной исторической функции. Они издатели неодобренных поэтов, о которых они невесть что писали в предисловиях, но издавали… Они ученики великолепных ученых, от которых отрекались, но у которых научились… Отрекались же изнутри, с пониманием.
Вот она где черта, отделяющая человека, с которым мы садимся за дружеский стол, от человека, с которым не садимся, который без понимания и не поет о стойких и смелых.
1974
Записи, не опубликованные при жизни
Теперь еще обо мне (впрочем, не без Чуковского), когда рецензия была наконец принята, он сказал мне на прощание: «Главное, не будьте такой умной; я вам советую поглупеть немножко».
Вениамин Каверин, выслушав мой отзыв о «Городах и годах», сказал мне: «Вы слишком честно работаете – так нельзя!»
Привожу эти отзывы отнюдь не из кокетства – все это подлинные недостатки для литератора, а может быть, и для ученого – особенно наивная честность (которой я страдаю). Пожалуй, честная семинарская работа еще допустима. Но во всякой готовой вещи, в особенности в статье, должна быть некая недобросовестная пружина, иначе не выйдет конструкции.
Жирмунский – честный человек, но на то он и классификатор. (Тынянов – мошенник.)
Как хорошо, что жизнь выбрасывает готовые жемчуга нелепостей. Курьез действителен, как поэма. Житейская нелепость – это конструкция, в которой идеально осуществляются требования столкновения факторов, смыслового сдвига и проч.
Подбирая такую штуку, каждый раз испытываешь отчетливое и острое психическое удовлетворение, доходящее до сладострастия:
Борис Михайлович торговался с Ангертом (одним из первых людей в Ленгизе) по поводу гонорара за «Лермонтова»: «Позвольте, почему вы мне предлагаете шестьдесят рублей за лист, когда мне доподлинно известно, что вы только что платили Томашевскому по шестьдесят пять?» Ангерт: «Так ведь у Томашевского теория всей литературы, а у вас один Лермонтов».
В трамвае кондуктор говорит особе женского пола традиционную фразу: «Куда вы прете?» Особа женского пола: «Это вы, может быть, прете, а дама никогда не может переть!»
(Из собственных наблюдений)
В «Театре Сатиры», в фойе сидит графолог, определяющий по почерку характер и наклонности.
Главная портниха театра неграмотна. Она подходит к одной из актрис и тихо (чтобы не услышал графолог) просит ее: «Напишите за меня записочку, а я дам определить мой характер».
Еще анекдот из жизни Шкловского – рассказал мне его Голиат со слов Евг. Замятина.
В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Т. и попросил его дать ему что-нибудь, с чем он мог бы ходить спокойно. И Т. будто бы дал ему бумажку: «Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит».
Шкловский сам рассказывал мне о том, как ему удалось добиться разрешения на въезд в Россию. Он послал ВЦИКу двенадцать экземпляров «Писем не о любви» со знаменитым последним письмом. «Раз в жизни им во ВЦИКе стало весело, и они меня впустили обратно».
Шкловский – человек, обладающий, несомненно, дефектным мыслительным аппаратом.
Из своего умственного заикания он создал жанр статьи о литературе.
Говорили о массовой смертности стариков-ученых за последнее время (только что Н. Котляревский). Я сказала: «Вот если бы Виктор Максимович был лет на тридцать постарше, его следовало бы избрать в академики».
Тынянов: «Да, его следовало бы избрать, потому что все академики умерли – и он тоже умер».
Тогда же Тынянов говорил о «Метрике» Жирмунского: «Он хорошо сделал, что написал эту книгу. Теперь можно вместе с ним выбросить за окно и всю метрику».
Сплетня кончается, и начинается пейзаж:
Чудесной ночью мы шли вчетвером по Фонтанке.
Тынянов шел без пальто, с кепкой в руках, курчавым еврейским мальчиком (он, впрочем, похож и на Пушкина) и со своей немного обезьяньей жестикуляцией и с прекрасным, простым пафосом умного человека говорил: «Шкловский прежде всего монтер, механик…»
«И шофер», – подсказал кто-то из нас.
«Да, и шофер. Он верит в конструкцию. Он думает, что знает, как сделан автомобиль. А я, если хотите, детерминист. Я чувствую, как нечто переплескивается через меня. Я чувствую, что меня делает история».
Мой читательский вкус так повернут, что я от души желаю, чтобы «детская литература» оказалась увертюрой к заново остраненному психологизму.
Женская любовь без взаимности, мужское равнодушие – это нечто, оскорбляющее вкус и нравственное чувство, какая-то трагическая невежливость.
NN говорит: «Любовь – не женское дело: если хотите, не женского ума дело».
Рассказывают, что Гумилев говорил про Нельдихена: «Вот человек, который воплощает в жизнь пушкинскую сентенцию: „Поэзия должна быть глуповата“».
Вчера разговор с Бернштейном:
– Одна из моих слушательниц приходит ко мне и говорит: «Я прочитала в одном научном труде, что произнесение гласных требует большего напряжения голосовых связок, чем произнесение согласных». А я ей ответил: «Этого вы ни в одном научном труде прочитать не могли, а могли прочитать только в книге Бориса Михайловича об Анне Ахматовой».