Записные книжки. Воспоминания — страница 89 из 154


Во время войны Ирина Карнаухова работала в госпитале. Она выходила какого-то солдата, который очень к ней привязался. Когда он выписывался, она велела ему известить ее о благополучном приезде домой.

Через некоторое время Ирина получила из деревни следующую телеграмму: «Приехал благополучно. Гуляю с девками. Пишите немедленно».

Современная русская проза вся проникнута мерзостным духом дилетантизма.

Исключение составляет, может быть, Замятин. Но, во-первых, он не большой писатель, во-вторых, он не дилетант главным образом потому, что подражает Лескову.

Я умышленно говорю о дилетантизме, не о халтуре. Халтура сознательна. Это недобросовестное применение искусства к целям наживы.

Следовательно, если остается место и для добросовестного, то дело обстоит небезнадежно. (Хотя затяжная халтура обычно вконец развращает и опустошает талантливых людей – Ал. Толстой; к несчастью, кажется, и Шкловский.)

То же, что происходит сейчас в русской прозе (только в прозе: стихи Пастернака, поэмы Тихонова – это работа, которая не постыдится никаких предшественников), происходит, к несчастью, не по нехотению, но по неумению.

«Как смеете вы называться поэтом?» (то есть прозаиком)

Чем они пишут, эти люди без языка, без стиля, без характеров, без фантазии!

Они, в сущности, простодушные мальчики, хотя воображают, что мудры как змии, потому что теоретики натаскали их на несколько никому не нужных «стернианских» трюков.

Что они понимают в таких вещах, как работа Толстого в архивах, как записные книжки Гонкуров, как авторские штудии, длившиеся годами, как упорное накопление внелитературного материала, которым одевается всякий роман, как размах большой формы – как книга, которая пишется десять лет!

Если мне скажут на это: писатели хотят есть, – я отвечу: знаю, я тоже хочу есть. Так вот надо по дороге служить, халтурить, даже не халтурить, а давать мелочи, это не может помешать настоящему писателю делать хотя бы одно настоящее дело – дело жизни.


Эренбург (ныне уже литературно покойный) являлся в свое время не то символом, не то карикатурой этого дилетантского духа. Эренбург, не знающий русской грамоты, спутавший Диккенса с Виктором Гюго, показавший образец стилистической отряшливости.

Зато в «Комитете по изучению новейшей русской литературы» он совершенно непринужденно рассуждал о сюжете, о герое, об обнажении и говорил: «Да, конечно, „Жанна Ней“ – мелодрама, но в мое авторское задание и входило написать мелодраму. Понимаете ли – примитив!»

Ах, сукин сын!

Вот я прочла этого «Corydon», Paris, 1924. Размах хоть куда! – «quatre dialogues socratiques»[27] с цитатами из Дарвина; все quatre посвящены не только сексуальным, но даже гомосексуальным вопросам.

Доказывается, что гомосексуалистов вовсе не нужно сажать за решетку.

Но основная-то пошлость не столько в цели доказательства, сколько в средствах.

Налицо оба пресловутых пункта: а) гомосексуальность – естественна; b) гомосексуальность – высшая форма сексуальности.

Что автор фактически зарвался, это ясно и для читателя, которому недоступна критика его биологических доводов; тут достаточно двух-трех законов логики и малой толики здравого смысла.

Но возмутительно не это – возмутителен принцип: для того чтобы оправдать явление, требуется доказать, что оно естественно; для того чтобы доказать, что оно естественно, требуется отыскать его в мире животных.

Лесбийская любовь оправдывается тем, что ею занимаются собаки.

Лично меня такая постановка вопроса нисколько не шокирует, и я менее всего сочувствую американцам, присудившим к штрафу учителя, который излагал в школе теорию происхождения человека от обезьяны.

Но я спросила бы Андре Жида – ну а если бы спасительные собаки ограничились бы благосклонностью своих сук, что тогда?

По-видимому, тогда гомосексуалисты все-таки не миновали бы решетки…

Естественность – это едва ли не самое пустое из всех слов, придуманных лицемерами.

В сущности, все хорошие вещи не естественны: искусство не естественно, умываться не естественно, не естественно есть вилкой и сморкаться в платок, не естественно уступить место женщине с ребенком, – паровоз и динамо-машина противоестественны до последней степени…

Нужно ли уничтожить ватерклозеты, потому что собаки гадят на улице?

Толстой хотел осудить земную любовь и начал «Крейцерову сонату» доказательствами того, что половой акт не естествен. («Есть естественно и потому с самого начала легко и не стыдно» – цитирую по памяти.)

Это провал. Остается непонятным, как человек гениального разрушительного размаха мог унизиться до этого несуществующего мерила, которым измеряют неизвестные величины. Потому что вещи познаются сравнением, предмет которого в данном случае начисто отсутствует – ведь не в собачьем же как-никак обиходе искать границы человеческого поведения.

Толстой осуждал. Жид и иже с ним поступают хуже: они покушаются с негодными средствами оправдывать вещи, не нуждающиеся в оправдании. И что смешнее всего, они уверены, что нашли «вопрос»; а вопрос никак не может существовать без того, чтобы на него не отвечали.

А я вот не могу видеть ничего другого, кроме факта, которому я не отвечаю, потому что он меня не спрашивает.

Факт же заключается в следующем: в плане отдельного человека однополая любовь является прежде всего частным делом отдельного человека, буде она не становится уголовным делом (от чего и никакая другая любовь не застрахована).

В плане биологическом и социальном гомосексуальность, конечно, вредна по тому самому, что она бесполезна (кто не за нас, тот против нас!).

Только семнадцатилетним ребятам, дуракам и злостным идеалистам позволено рассуждать о высшей форме эротической связи, возводить мужское содружество в факт социальной важности и ссылаться на Античность[28].

Речь ведь идет не о создании утопических проектов, а о прояснении существующего положения вещей.

Итак, гомосексуалисты социально вредны, но, в сущности, ничуть не вреднее холостяков, старых дев и даже женщин, не желающих рожать детей.

Общество (культурное) фактически всегда мирилось и будет мириться с тем, что какая-то часть его отказывается трудиться над его долговечностью.

Словом, гомосексуальность вроде как сифилис – «не позор, а несчастье». Для иных людей, впрочем, и не несчастье. К таковым обычно принадлежат либо очень резко выраженные гомосексуалисты, либо, напротив, просто «балующиеся».

У Жида, по обыкновению, почти не затронут вопрос о женском извращении, оно, вероятно, не удовлетворяет его требованию высшей эротики (Платон!).

А между тем если в каких-нибудь формах гомосексуальности искать «повышения», по сравнению с нормальным чувством, то в первую очередь здесь.

(Еще Вейнингер в своей неповторимой, вдохновенной, не выдерживающей никакой критики книге очень тонко учел это.)

Плохо ли, хорошо ли, но несомненно, что до сих пор женщина в своем умственном росте равняется на мужчину.

И вот иногда доравнивается до непреодолимой не столько физической, сколько психической потребности в мужской любви, единственно ценной, полной, литературной.

И тут же такое же «психофизическое» отвращение к своей естественной роли. Впрочем, это не обязательно.

Пушкин любил повторять изречение Шатобриана: «Il n’y a du bonheur que dans les voies communes»[29].


X. говорил когда-то: «Знаете, почему я вам верю? Потому что вы ни разу не передали мне никакого чужого секрета с прибавлением: только дайте мне честное слово, что об этом ни одна душа больше не узнает».

Кто обманул однажды, обманет дважды: кто выдает нам другого, тот выдаст нас другому. Истина, очевидная для детей и скрытая от взрослых и самонадеянностью, и легкомыслием.

Кто умеет хранить тайну, как двенадцатилетний мальчик, который еще не привык сплетничать о себе самом?


Формалисты обвиняют Виноградова в том, что он их сперва использует, а потом хает, или обратно, но хает всегда.

Сегодня на лекции он говорил об обилии иностранных заимствований в русском языке: «Стоит вам прислушаться к разговорам на улице, чтобы услышать множество иностранных слов, даже из уст людей необразованных…

Я уж не упоминаю о тех, кто занимается формальными исследованиями истории литературы, те говорят одними иностранными словами».

29. ХII


Есенин повесился. Очень все это скверно. И сквернее всего то, что вот уже выползает готовенькая, как отпечатанная, «легенда о писателе».

С этим ничего не поделать; я по себе знаю: у меня каждый самоубийца ходит в ореоле.

Я, вероятно, теперь никогда не смогу читать без какого-то волнения его стихи, которые я не люблю.

Я испытываю к самоубийству – нет, к самоубийцам – род подобострастия.

И странное дело – мне никогда их не жаль. Для меня смерть – такая непонятная и ужасающая вещь, что я, если смею так сказать, завидую людям, которые поняли ее до такой точки, что отважились ее себе причинить.

Когда человек умирает от болезни или его задавит, например, трамвай, то об этом, конечно, не думаешь, но если случайно начать думать, то думать очень больно: вот человек был жив, существовал – и вдруг перестал существовать против своей воли.

Представляешь себе этот жалостный момент насильственного перехода.

А у самоубийц это не выходит жалостно: разве что – у самоубийц сдуру, но таких мало.

Они избавляют себя от того неизбежного для всех нас ужасающего момента, когда мы будем хотеть жить – и будем умирать.

Почему-то теперь, когда человек вешается (особенно такой), то кажется, что он это сделал нарочно, для вящего безобразия и чуть ли не из литературных соображений.

Это все, кажется, пошло от Ставрогина.


Шкловский говорил о «Кюхле»: «Это книга, которую можно читать».