Записные книжки. Воспоминания — страница 90 из 154

Сейчас завелось хорошее слово: читабельный.


Из разговоров с Тыняновым:

Я жалуюсь ему на то, что в своей работе невозможно вырваться из-под его точек зрения. Что это часто – очень мучительно.

Тынянов: – А вы не обращайте на меня внимания.

Я: – Невозможно.

Т.: – Вот мы в университете страдали от другого. Мы страдали от того, что наши учителя ничего не понимали. Решительно ничего.

Я: – А мы страдаем от того, что учителя понимают слишком много…

Т.: – Да. Это тоже нехорошо.


Бернштейн, когда не бывает глуп – бывает умен. Не так давно он, сменив гнев на милость, расспрашивал меня о работе.

«Знаете, Сергей Игн., я имела несчастье поговорить о своей работе с Юрием Николаевичем в течение получаса; и теперь не знаю, с какого конца начинать».

«Да. Этого никогда не следует делать… А впрочем… Года четыре назад, когда Ю. Н. не был еще гениален, он мне давал очень и очень дельные советы».


Что за непорядочное, в сущности, занятие. Подумать только! Если бы я по оплошности (разумеется, непростительной) оставила свою «Записную книжку» на одном из столов одной из комнат, в которых происходят ученые собрания членов Гос. Инст. Ист. Иск., – скольких добрых людей могло бы перессорить это обстоятельство.

Впрочем, я могу сослаться на величественные примеры Вяземского и Пушкина.

Кроме того, все добрые люди и без того перессорились.


У меня есть нравственная система, но она складывается не столько принципами, сколько предрассудками.

Принцип – это такое представление о долженствовании, обязательность или разумность которого его обладатель может объяснить хотя бы субъективным образом.

Предрассудок, напротив того, всегда заимствуется из готовых систем нравственности и объяснен быть не может, что, однако, нисколько не уменьшает момента принудительности.

По своим этическим вкусам (именно вкусам, а не теориям и не поступкам) я очень близка к канонической морали, к нормам здравого смысла и порядочности.

И все это не более как привычка чувств и предрассудок мысли, потому что никакая телеология добра (безразлично: религиозная, философская, социальная, индивидуальная) не может быть мной усвоена.

Один из моих ни на чем не основанных предрассудков: мне неприятен разврат.

Разврат есть, собственно, род обнажения приема (без всякого скверного каламбура), разврат – это наслаждение, лишенное мотивировки.

Бессмысленно называть проститутку развратной женщиной – в проституции мотивировка (т. е. деньги) как раз выдвинута на первый план.

Когда женщина живет с любовником (одним), то у нее есть мотивировка любовью или хотя бы только выбором, т. е. именно тем, что он один.

Когда женщина живет с мужем, то у нее есть мотивировка семьей.

Когда женщина начинает жить с разными людьми одновременно (притом не будучи проституткой, т. е. не зарабатывая на этом), то подыскать мотивировку становится затруднительным – и начинается разврат (т. е. один из видов разврата).

Я говорю о женщинах, потому что на женщинах всегда все заметнее.

Развратный мужчина может быть в то же время честным, умным, приятным человеком. Средняя женщина в разврате почти всегда психически гибнет.

У нее все написано на лбу, и постепенно ее всю заполняет гнусность; гнусность слов, мыслей, поступков, гнусность всего жизневосприятия.

Мне удалось встретить удивительную женщину. Ее нельзя назвать иначе как развратной (по отсутствию всяких границ и задерживающих моментов, которые ее отличают); и при этом, как она сама говорит, к ней «ничто не липнет», т. е. у нее нет чувства, что она делает те вещи, которые она делает; один час ее жизни не отвечает за другой.

Вяземский писал: «Я никогда не чуждался разврата и развратных, но разврат чуждался меня» – это то самое.

Умирающий в нищете и страданиях сифилитик представляет собой явление менее антисоциальное, нежели цветущий и довольный судьбою жуир, который, пресытившись развратом, превращается в доброго семьянина.

Женщина, о которой я говорю, тоже своего рода общественный соблазн; показательный пример для пропаганды разврата; доказательство того, что предаваться ему можно безнаказанно.

В ней нет ни одного оттенка гнусности. Воспитание дало ей безукоризненную выдержанность манер, за которой разве самый опытный глаз угадает темперамент (я знаю очень и очень опытных людей, которые кардинально ошибались).

Ее ум не утратил свободы; чувства не огрубели, нравственные представления (за исключением одной области) не спутались.

Чувство юмора уберегло ее от цинизма, потому что для цинизма нужна всегда доля тупой серьезности – ирония столь же несовместима с цинизмом, как и с ханжеством.

Все дело в том, что для нее это подлинная ценность, дело жизни, а не трепание, не препровождение времени.

(Припоминается мне по этому поводу mot Фелисы Максимовны. Она говорит, что многие барышни целуются потому, что иначе не умеют разговаривать с мужчинами.)

В разврате у нее очень много простоты и прямоты (даже до наивности) и ни малейшего подхихикиванья.

Можно слушать похабные анекдоты как чистую словесную игру. Похабщина заостряет смысловые сдвиги.

Но есть люди, которые рассказывают анекдоты так, что они становятся представимыми – тогда мне становится физически скверно.

Люди – вроде анекдотов; я не терплю людей, которые представимы в их интимной жизни, даже когда они молчат о ней.

Я предпочитаю женщину, которая рассказывает о том, как она спит со своим любовником, но рассказывает так, что вы не слышите ничего, кроме слов.

Фет

Какой нехороший поэт – Фет!

У него есть стихотворение о четырех анафорах. Причем каждая строка начинается со слова: «Бриллианты». Ведь это же скандал!

Разве можно такие скверные слова употреблять с таким жаром – и простодушием?

И потом Фет – «Это все – весна!»

А если все весна, то, значит, нет весны.

(Я перефразирую Тынянова, который говорил об одном романе – кажется, Лидина, – в котором все вещи стеклянные: «Ну стекло, и еще стекло. Вы понимаете – если все стекло, значит, нет стекла».)

Тургенев очень остро говорил о Фете, которого он, в общем, любил, что его стихи могут дать какие угодно впечатления, но никак не могут ни возбудить, ни растрогать.

У Фета, при абсолютной банальности словаря, полное отсутствие вульгарности. Он убийственно, иссушающе эстетичен. Когда я читаю Фета, меня всегда мучает подозрение, что он употреблял свои «хорошие слова»[30] (Шкловский) не для уловления чувства, а прямехонько для упражнения слога.

Фет был, конечно, настоящим и замечательным поэтом (но плохим, плохим…); вероятно, поэтому он сумел написать ту удивительную строфу, которую как бы присвоил себе Блок, связал со своим именем:

Когда мои мечты за гранью прошлых дней

Найдут тебя опять за дымкою туманной,

Я плачу сладостно, как первый иудей

На рубеже Земли обетованной.

И еще одну прекрасную строфу я знаю у него:

Я верить не хочу! Когда в степи как диво,

В полночной темноте безвременно горя,

Вдали перед тобой прозрачно и красиво

Вставала вдруг заря…

«Безвременно горя» – совершенно не по-фетовски и достойно Тютчева. Здесь обаятельная неловкость сочетания рождает слово. (Неловкость, п<отому> ч<то> обычно безвременно употребляется в смысле преждевременно – «безвременно скончался», – здесь же оно употреблено в смысле несвоевременно.)

Мне непонятны стихи без рифм и поэзия без слов (это питавшее нас молоко акмеизма).

Один Блок умел писать без слов так, что никаких слов не надо было. Но он один!


Лиля Юрьевна с ужасом вспоминала о том, как они жили втроем в одной комнате. Они повесили на дверях объявление: «Брики никого не принимают»; но комната была во втором этаже на Мясницкой – все люди проходили мимо, и все заходили завтракать, обедать и ужинать.

Маяковский: – По сравнению с тем, что там делалось, публичный дом – прямо церковь. Туда хоть днем не ходят. А к нам – целый день; и все бесплатно.


Когда Маяковскому на каком-то собрании литераторов представили Безыменского, он ему громко сказал: «Вы бы, Безыменский, остриглись, а то вы на поэта похожи».


Маяковский нежно любит Пастернака, а о Мандельштаме говорит с презрением…

Типот назвал Л. Ю. Брик «великосоветской львицей».


Мы с Бухштабом как-то раз широко использовали один из тыняновских припадков человеконенавистничества.

Мы провожали его, и от Исаакиевской пл<ощади> до Греческого просп<екта> он рассказал нам множество скверностей о литературных людях, живых и мертвых.

В частности, достопримечательная история о Достоевском, которую Ю. Н. знает от Кони.

Достоевский якобы явился к Тургеневу, когда они были уже в самых дурных отношениях, и рассказал ему о себе самом ставрогинскую историю (растление девочки).

Тургенев вскочил и закричал: «Как вы смеете приходить ко мне с вашими мерзостями! Убирайтесь вон!»

На это Дост<оевский> объяснил, что он был у своего старца и тот приказал ему пойти к его злейшему врагу и сознаться во всем… – «так вот – я и пришел к вам».

Историю эту Кони слышал от И. С. Тургенева.

«Представляете себе, – говорил нам Тынянов с восторгом, – как Тургенев тонким голосом кричит на Достоевского».

И как это замечательно характерно: Тургеневу больше всего не понравилось то, что Дост<оевский> к нему обратился со своими мерзостями.


Достоевский большой писатель, и интересный писатель. Но его метод – «достоевщина» – сводится к утомительно-однообразному и раздражающе-элементарному рецепту.

Эту рецептуру персонажей вскрывал Тынянов: проститутка-святая, убийца-герой, следователь-мыслитель и проч.

К этому можно прибавлять без конца: если бретера Ставрогина бьют по лицу, то бретер Ставрогин прячет руки за спину; если Дмитрий Карамазов подловат, то святой старец кланяется ему в ноги. Если человек идиот, то он умнее всех, и проч.