Записные книжки. Воспоминания — страница 91 из 154

Схема не менее прозрачная и твердая, чем фабульная схема рассказов О’Генри.

Обратное общее место писательской техники.

И эта техника – не интересна.

Достоевск<ого> как писателя, особенно как писателя характеров, загубила серьезность.

Он как никто другой лишен иронии; иронии в шлегелевском смысле, т. е. «превышения» своего материала.

Ставрогин чрезвычайно импонирует Достоевскому… вроде того как старым романистам «не из хорошего общества» импонировали изображаемые ими графини.

О Ставрогине хорошо говорит Юрий Ник. Он говорит, что Ставрогин – это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» ходят и говорят: «Ставрогин! О, Ставрогин! – это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца – больше ничего.

Достоевщина как явление моральное и идейное мне в высокой степени противна, не потому, что чужда, но потому, что в какой-то мере свойственна.

Т. е. мне свойственно неумное и нечестное довольство собственной кривизной, уклонкой (слово Бенедиктова) от честной нормы. Эти уклонки, не процензурованные иронией, никогда не обеспечены от смешного. Достаточно, чтобы пришел человек, не Достоевского, а толстовского склада (т. е. максимально свободный, ироничный и умственно честный), и разложил, и остранил их здравым смыслом; не вульгарным «здравым смыслом», а честным человеческим смыслом.

У меня весьма умеренно развито моральное чувство, но я помню то отвращение и оскорбление, с которым я читала «Исповедь Ставрогина», т. е. все начиная с того места, как старец вместо того, чтобы плюнуть в лицо подлецу, изнасиловавшему и убившему ребенка, начинает все эти разговоры. Это парадокс дурного тона, литературного и нравственного.


Гумилеву приписывают слова: «У меня будет хорошая смерть; я умру в своих эпигонах».


У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских.

Даже еврейский национализм, разбитый революцией в лице сионистов и еврейских меньшевиков, начинает теперь возрождаться политикой нацменьшинств.

Внутри Союза Украина, Грузия фигурируют как Украина, Грузия, но Россия – слово, не одобренное цензурой, о ней всегда нужно помнить, что она РСФСР.

Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре.

Диспут

Очень трудно припомнить связь и смысл событий. Припоминается: темно-зеленого цвета Горбачев, с головой, уже совсем лежащей на плечах (без всяких признаков шеи); мучительное спокойствие Бума (был момент, когда Борис Михайлович, стоя на авансцене, тихонько покачивал стул, на который он опирался, когда просто хотелось заплакать); мелодраматическая палка Тынянова; гримасничающий на кафедре Державин, высокая истерика Шкловского, который, краснея лысиной, с ощетинившимся черным бантиком, говорил: «В антракте мне сказали, что я постарел… Все мы стареем… Но, товарищи, обидно стареть из-за дряни…» В интонации Шкловского была подлинная скорбь; у него начинался припадок.

Тогда я поняла восторг стадности; восторг ощутить себя нулем, толпой, приветствующей вождя и великого человека. Тогда как раз было время наихудших отношений с мэтрами, худших, чем сейчас, если это возможно, но тогда мы все испытали прилив верноподданнических чувств и слепого, злого ура-патриотизма, который радуется собственной злобе и несправедливости. (В качестве отпрыска интеллигентской еврейской семьи я, конечно, никогда в жизни не испытывала монархических чувств, но думаю, что это нечто психологически подобное.)

Что касается Т., то я нахожусь в состоянии перманентного раздражения; до такой степени, что мне трудно с ним, читать его роман и проч. Но тогда он был герой, символ, а главное вождь, старшой, а я червь!

Еще до начала «настоящего» скандала, во время речи Горбачева, Чуковский бормотал: «Совсем как при кулачном бое… гадаешь – даст ему наш или не даст? Видите… улыбается, значит, знает, как дать» (речь шла о Шкловском).

А состояние было у нас ни на что не похожее. Это одно из тех состояний измененного, не своего сознания (как в опьянении, в жару, спросонья), которое нужно только уметь направить. В таких состояньях обыкновенные люди вдруг идут на улицу делать революцию, а иногда просто бьют морды.

Выяснилось, что в каждом формалисте заложен хулиган и что скандал освежает душу. (Кстати, о хулиганстве: один из горбачевских молодцев, посаженных им на эстраду, крикнул Шкловскому: «Чубаровец!» – после чего Тынянов бросился на него с поднятой палкой, но был остановлен окружающими.) Когда я рассказала Томашевскому свою историю с Комаровичем, он ответил очень одобрительно: «Ничего, это старая добрая опоязовская традиция – начинать со скандала». Я вспомнила это на диспуте: у всех было неясное, но твердое ощущение традиционности происходящего; все помолодели и вспомнили молодость, у кого не было своей – чужую. Вообще господствовали атавистические инстинкты, причем мы оказались носителями очень сборного наследия: озорство старого ОПОЯЗа и молодого футуризма, полулитературные реминисценции студенческих «буршеских» нравов, а м<ожет> б<ыть>, российская склонность решать принципиальные вопросы вечевым образом (это мысль Гуковского).

А главное – в течение трех часов «пожили». Как сказал мне Гуковский, когда мы, измученные, как после тяжелой физической работы, выходили в третьем часу ночи из ТЮЗа: «Знаете, что хорошо: мы все время говорим о пустяках; наконец-то сегодня, один вечер, мы занимались наукой».

Самое основное для психологии скандала и, вероятно, самое в скандале соблазнительное – это торжество субъективизма; претензии доказуемой истины и здравого смысла становятся явно наивными. Важно не «прав – не прав», а «наш – не наш». Высшее сладострастие скандалиста – это слушать, как «чужой» старается, и думать: «А ничего, хорошо говорит, правильно – а вот я ему как засвищу!»

На следующий день формалисты звонили друг другу по телефону и нежно справлялись о здоровье и самочувствии. В течение трех дней, по крайней мере, у нас имелась друг для друга совершенно особая улыбка.


Лучшие русские поэты (старые): Державин, Батюшков, Баратынский, Тютчев… Пушкин – лучший из лучших, но только в поэмах. В лирических стихах Пушкина есть гениальность, но нет той высочайшей квалификации, той насыщенной лирической культуры, которая есть у тех. Батюшков, Баратынский… написали по несколько стихотворений, которых Пушкин не мог бы написать. Это нечто меньшего калибра, но высшей марки.

28. XI 1926

1927

Вчера, пересматривая эту тетрадь, я думала над странной чертой: самые отстоявшиеся и самые привязчивые мысли не попадают в нее, попадает какая-то периферия.

Есть в этом и лень просто: не хочется возиться с систематизацией «самого главного»; писать же о нем надо непременно ответственно. Но есть и другое: какая-то неловкость и бессознательная (и, конечно, фиктивная) уверенность в том, что это мое и при мне, что этого нельзя потерять, а надо закреплять мимолетящие слова, случаи, ощущения.

7. I


Трудно сказать, к чему наши мэтры относятся с большим неуважением: к науке или друг к другу. Первое они доказали неприличной киноманией; доказательства второму (печатные и совершенно непечатные) – неисчислимы.

Надоело слушать о том, что Жирмунский – тупица, Виноградов – клептоман, Томашевский – чиновник, Шкловский – конченый человек. Впрочем, виновата, Шкловский был конченый человек в прошлом году, когда он гостил на Загородном, теперь же он исправился и, вероятно, опять подает надежды.

Не стоило инсценировать богему, шарахаться от традиций, от «профессорства» для того, чтобы заменить все это атмосферой вульгарнейшей склоки, подхихикиванья, поплевыванья и многосемейного индивидуализма.

У каждой социальной группы должно быть поведение, и предполагалось, что наше поведение будет заквашено буйством Шкловского, которое не требует примеров; напором Томашевского, который некогда в Вольфиле, стуча по столу кулаком, кричал в лицо Иванову-Разумнику: «Я ненавижу Разумников и Гершензонов, они зализали, загубили литературу»; гражданской желчью Эйхенбаума, стоящего лицом к лицу с Бухариным.

А вместо этого к своему десятилетию наша наука не оказалась ни буйной, ни энергичной, ни желчной – она оказалась плохо воспитанной…

В начале своего злополучного выступления в Бумтресте Гуковский много говорил о том, как исследователь рождает (чуть ли не рожает) исследуемое произведение.

От нечего делать и не предвидя надвигавшегося несчастья, я написала Бор. Мих. записочку: «Борис Михайлович, предлагается переименовать Бумтрест в родильный дом имени Б. М. Эйхенбаума и Ю. Н. Тынянова».

В конце своего не менее злополучного резюме Б. М. между прочим огласил записку и добавил: «Но если так пойдет дальше, то Бумтрест придется переименовать не в родильный, а в сумасшедший дом, и не имени, а памяти Эйхенбаума и Тынянова».


Если Тынянов сказал какому-нибудь человеку грубость, то Каверин после того этому человеку не кланяется.


В последнее время я иногда чувствую старость. В моем возрасте, т. е. в молодости, старость выражается одним способом… Она выражается в сознании, что то или иное начинать или продолжать поздно.

Это страшноватое ощущение. Иногда оно внушено верным чутьем приличий и боязнью смешного, но иногда оно мнительность.

Недопустимо, когда в двадцать пять лет застаешь себя на мысли о том, что уже поздно начинать учиться (вернее, возобновлять) бегать на коньках – и тому подобное.


«Вазир-Мухтар» написан фокусно. Беда совсем не в этом, а в том, что Тынянов – фокусник, у которого видно, как делается фокус.

Пастернак в «Детстве Люверс», Мандельштам в «Шуме времени» показали, что и в наше время фокусы можно делать чисто.


В театральной среде об актере, который переигрывает, говорят – «хлопочет мордой», это очень обидно.