Записные книжки. Воспоминания — страница 93 из 154

– Вот так у меня всю жизнь, – говорил мне Шкловский, лоснясь лицом, лысиной и кожаной курткой. – Мне грустно. Я очень люблю Юрия.


Москва приступила к ликвидации литературоведения в ЛГУ.


Рассказывают, что Тынянов сказал: я горжусь тем, что из-за двух формалистов сочли возможным разгромить лучший университет России.


Шкловский назвал Третьякова «восторженным кооператором», на что Л. Ю. обиделась.

Очень не хорошо, что в ЛЕФе глупые люди, как Третьяков, состоят на равных правах с умными.

«Ни стихи, ни проза не нужны в наше время», – говорит Третьяков, не умеющий писать ни стихи, ни прозу – и продолжающий писать и то и другое. Пьесы он тоже не умеет писать, но так как его пьесы ставит Мейерхольд, то Третьяков сохранил иллюзии и считает, что пьесы нужны в наше время.


Вета говорит, что не любит встречаться с Анной Андреевной, потому что в этом случае приходится немедленно превращаться в прах.

Я же люблю превращаться в прах, когда это меня ни к чему не обязывает и когда к этому меня обязывает не чужая палка, а моя собственная культура.

Я всегда больше ценила, чем любила стихи Ахматовой; живая она для меня скорее занимательна, чем приятна, но по отношению к ней я испытываю историко-литературную потребность в благоговении и в выражении этого благоговения, которое вряд ли может в такой степени внушить кто-либо из ныне здравствующих литераторов (разве что Белый).

Если бы это не было неприличным, я бы, например, разговаривала с ней стоя.

За свою жизнь я была на кладбище еще меньшее число раз, чем в театре, но когда живой человек оказывается могилой, и памятником, и оскорбленной тенью, то ему хорошо поклониться как можно ниже.


Особая профильтрованность сближает не похожих Ахматову, Гумилева, Мандельштама.

Акмеизм как направление протекает между пальцами исследователя. Нужно уметь взяться за то незыблемо общее и целостное, что в нем было. Оно в том, что акмеизм – необыкновенно чистая литература. Философичность Мандельштама, Африка Гумилева, несчастная любовь Ахматовой – равно живут на бумаге: они лишены перспективы, уводящей в жизнь.

Поэтому лучшее, что сказано об акмеизме, сказано Ин. Анненским. Он писал, что, входя в акмеистическую лабораторию, находишь все те же слова (подразумевается, что и у символистов), но теперь это только слова.


Для Ахматовой (ее поэты Пушкин, Баратынский, Тютчев и, кажется, Мандельштам) Гумилев не мог быть полностью приемлем.

Рассказывают, что кто-то из гумилевских птенцов, чуть ли не Познер, объявил при ней с важностью:

– Литературный вкус мне дал Николай Степанович.

– Откуда же Николай Степанович его взял? – будто бы спросила Ахматова.


Кстати, величие Маяковского – совершенно подлинное: рост и голос заменили ему биографию. С него больше ничего не спросили для того, чтобы признать его адекватным его литературной личности, а это очень много.

В отличие от пестрых биографий Тихонова, Вс. Иванова, Шкловского, – биография Маяк<овского> состоит из двух фактов: четырнадцати лет от роду он два месяца сидел в тюрьме, а в 1918 году отвозил на автомобиле одного арестованного. Оба факта приведены в автобиографии (см. «13 лет работы»).

Когда я прочитала это Шкловскому, он сказал: «Вы не правы – у М<аяковского> есть биография. Его съела женщина. Он двенадцать лет любил одну женщину – и какую женщину!.. А Лиля его ненавидит».

– Почему?

– За то, что он дворянин, что он мужик. И за то, что гениальный человек он, а не Ося.

– Так Брика она любит?

– Ну конечно.

Леша Жирмунский спросил Анну Сем. Кулишер:

– Кто твой муж?

– Профессор.

– А как его зовут?

– Его зовут профессор Кулишер.

– Профессор Кулишер, – повторил Леша Жирмунский, – что-то я о таком не слыхивал.


Во мне совсем нет умственного снобизма (главное, нет ощущения права на снобизм). Я очень склонна уважать если не людей, то отдельные, входящие в их состав элементы. Пока я не проделала Инст. Ист. Иск., я даже уважала (за выдержку) всех оканчивающих университеты – теперь уважаю (за непонятные мне качества) только оканчивающих физмат и медицинский.

С очень и очень многими я могу, сохраняя ощущение их превосходства, разговаривать о политике, о жизни и смерти, об общих знакомых, о добре и зле.

Только бы они не заговаривали о литературе; тогда сразу вырастает стена и я теряюсь, глупею, начинаю поспешно соглашаться и мучительно ждать конца.

Это не снобизм, это профессиональная щекотливость; притом щекотливость вредная, потому что литература если не пишется, то печатается для людей, и еще потому, что поучительно вплотную наблюдать за реакциями пресловутого и искомого массового читателя, – но у меня на это не хватает нервов. Надо будет начать тренировать себя, что ли!

Разговор с Харджиевым.

– Читал тихоновские «Поиски героя»…

– Ну и как?

– Да так. Ничего страшного.


Литературоведение, как, вероятно, всякая наука об искусстве, находится в совершенно особом положении; в особом положении находятся и литературоведы.

Не только бактериолог не должен любить бактерию, но даже ботаник может не любить цветы. И тому и другому нужно любить науку о бактериях и о растениях – между тем как от нас требуется заинтересованность не только в процессе исследования, не только в результатах исследования, но и в предмете исследования.


Есть и сейчас люди, которые пришли в литературу из других мест.

Есть марксисты-литературоведы, т. е. люди, которые хотят вообще заниматься марксизмом, но обладают либо плохими способностями либо исключительной жаждой популярности; вот они и выбирают наиболее безответственную область применения марксизма.

В самое последнее время пришел Федоров – и пришел ниоткуда…

Андрей Венедиктович Федоров – ученый, который узнал про науку о литературе и пришел к нам с уверенностью бактериолога в том, что бактериология существует.

Дальше таких, приходящих делать науку о литературе не потому, что существует литература, а потому, что существует эта наука, будет больше.

Возможно, что на их стороне будет преимущество незаинтересованности и свободного времени.

Не совсем понятно, почему занимается литературоведением И. М. Тронский, т. е. человек с умственной организацией предельно настоящего ученого; притом человек, не испорченный особой чувствительностью литературного вкуса. По-видимому, суть в том, что он классик-филолог, а там господствуют какие-то совершенно иные принципы.


Борис Михайлович улыбался мне своей очень нежной и немного мокрой улыбкой, гладил меня по спине (как иные люди не умеют выбирать слова – он не умеет выбирать жесты), официально называл Люсей. Впервые в жизни я ему понравилась, и он испытывал потребность выразить это новое ощущение.

– Должно быть, хорошо увидеть человека на его родине. Я только сейчас многое в вас понял. И я совсем не разочарован…

Говорил Бум и дышал на меня неопределенной теплотой нарождающейся симпатии, непредвиденной после пятилетних академических отношений.

– У вас несомненно абстрактный ум, – сказал Б. М., когда мы очутились в безопасности четырех полированных стен нужного нам трамвая, – то есть это не точно. Абстрактный ум бывает у людей, которые занимаются философией. У вас словесный ум. Вы очень остро чувствуете слово и не видите вещей.

В этот день мы с Б. М. с раннего утра ходили и не видели вещей, то есть мы теряли вещи (в том числе купальные трусики Б. М., забытые в городской квартире Гурфинкилей); под неподвижным взглядом Раи Борисовны мы путали улицы и не узнавали в лицо трамваи.

Поэтому я спросила:

– Вы имеете в виду мою топографическую бездарность?

– Ваша бездарность уже переходит в талантливость. Теперь я не сомневаюсь в том, что у вас настоящий словесный талант.

И все это не помогло. Как и прежде, мне было весело разговаривать с Б. М. на людях и тяжко наедине. Разговор приходится сочинять, и выходит все-таки разговор на ощупь. Господствует ощущение, которое мне, как плохому игроку в шахматы, хорошо знакомо: ощущение недоверия к собственным поступкам и не удовлетворяющей, тщетной затраты умственных сил.

Очень хорошо, что они приезжали. Я продлила бы, если бы могла, их пребывание. И все-таки я вспоминаю, как мы с Бетой, по невыясненным причинам, может быть по глупости, собрались в 26-м году уезжать из Москвы в Ленинград 1 мая (трамваев в городе не было) и как Шкловский, который по этому случаю метался пешком и на извозчиках по городу, таскал чемоданы, уславливался с носильщиками, – говорил Бете: «Знаете, я вас очень люблю, но когда вы уедете, я скажу: уф!»

Говорят, что нужно уезжать, когда не хочется уезжать.


История дает немало примеров непрочности культурного величия. Возможно, что в начале 20-х годов XX века надолго сорвался полуторастолетний огромный размах русской литературы (поэзия от Державина до Пастернака; проза от Карамзина до Андрея Белого). Между тем никто не думает о резиньяции. У всех ощущение случайности, временной задержки, причины которой для чего-то необходимо разыскать.

Мы сохраняем позицию тоскливо и раздраженно, как люди, которым приходится долго дожидаться трамвая; тогда как нам следовало бы разойтись по домам, как людям, которым сообщили, что городское трамвайное сообщение за недостатком средств прекратилось.

Не дожидаться же трамвая, который пойдет в XXI веке. Лучше заняться своими делами: можно изучать старую литературу, читать иностранную, читать и современную, но только обязательно с резиньяцией – тогда это не вредно для здоровья. Придет, нам на смену, новый культурный читатель и начнет читать без скрежета, обманутых претензий, без измерительного прибора, всуе доставшегося нам от времен легендарного великолепия. Благополучный читатель, со здоровыми историко-литературными нервами, со способностью получать удовольствие от хорошей книги среднего качества.

Вчера разговор с Борей об еврействе и проч., который возобновил во мне ход мыслей в этом направлении. Не знаю, волнует ли меня этот вопрос; скорее, он время от времени меня занимает.