Записные книжки. Воспоминания — страница 95 из 154

(Так говорит Шкловский, но за него аргументируют специфические мужские вещи: война, политические авантюры, эротические приключения, автомобили и аэропланы.)

Если рассматривать поступки Б. М. как таковые, то можно иногда усомниться в том, являются ли они поступками хорошего человека. Но стоит подставить подлинное действующее лицо, т. е. женщину, т. е. очаровательную женщину, и вы вздыхаете свободно, потому что все уясняется: биографические реминисценции, женское искусство сохранять обязательства по отношению к людям (тем самым обязательства людей по отношению к себе), не выполняя этих обязательств; женское простодушное пренебрежение людьми, которые любят, и отвращение к горечи, накопившейся в этой любви, и стремление заменить всех новыми, легкими людьми, без горечи, без претензий, без путаницы застарелых невысказанностей.

Б. М. стареет, как женщина, любит себя, как женщина, как женщина, любит других (Тынянова).

Он прельститель. Многие из нас простили ему не только равнодушие, но и оскорбления или почти оскорбления. Может быть, и не простили, но в блеске его пенсне, речей и улыбки всегда готовы забыть и ощутить нежность.

Нежность с оттенком почтительности – это традиционное отношение бумтрестовца к Буму; столь же традиционное, как пиво и стихи на случай.

Разумеется, и мы его оскорбили в самом чувствительном; мы встретили его новую, любимую, вынянченную научную идею единым фронтом недоброжелательства и сухих подозрений.

Но он не сделал попытки ни объясниться с нами, ни даже объяснить.

Он, как охладевший супруг, неприлично обрадовался измене в качестве повода для развода.

«Бор. Мих. – маркиз», – сказал мне Шкловский.

1928

Разговоры Шкловского.

Я прозвал Бескина – мелким Бескиным. Он узнал об этом, а мне нужно было проводить в Госиздате книгу. Все мне говорили: пропала ваша книга! Я пошел к Бескину и сказал ему: «Знаете, я вас прозвал мелким Бескиным, но ведь вы не такой человек, чтобы из-за этого потопить мою книгу». Так он за меня на стенки лез. И всем рассказывал: «Знаете, Шкловский меня прозвал мелким Бескиным, а я печатаю его книгу».


Если он и рассердился на каверинского Некрылова, то предпочитает спрятать гнев, заменяя его усмешкой.

Каверину он сказал: я все-таки больше Некрылова. Мне говорил: Каверин думает, что я, когда прихожу домой, испытываю усталость. Это как евреи думают, что у себя дома все люди говорят по-еврейски, а только в гостях притворяются. Понимаете, это как лев, который, придя домой, стаскивает шкуру и говорит: «Уф!» У Каверина идеи физически слабого человека.

Так много записываю о Шкловском не потому, что он самый интересный из людей, с которыми встречаюсь, но потому, что самый законченно словесный.


Другой максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, – Вета. У нее тоже совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система.

У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В. Б. и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда.

Подобные явления несомненно могли получить распространение при той высокой культуре устной речи, какая существовала, например, в старых французских салонах. Но там имел место род социального диалекта (светский жаргон) – я же говорю о диалекте индивидуальном, т. е. в старом якобсоновском понимании, поэтическом.

Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдет до потомков. Я не стала бы уговаривать ее писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. В них попадаются слова, свойственные простым смертным, которые выглядят наивно, попадается и непереваренная литературность. «В жизни» она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая еще стояла на ногах.


Бор. Мих. прав, говоря, что у меня словесный ум. Дело не в каламбурах, хотя каламбурность присуща мне, как иным людям музыкальность. Более всего меня обличают эти записи: вещи в большинстве случаев попадают сюда не по признаку фактической значительности, потому что я не историк, не по признаку моей психологической заинтересованности, потому что я не интимный человек, но по признаку возможностей словесного оформления, потому что я люблю слова больше, чем литературу. Хороший, словесно хороший, анекдот могу твердить, как стихи. На днях, например, увлеклась старым анекдотом: – Петя, вымой шею, тетя придет. – А вдруг тетя не придет… А я буду, как дурак, сидеть с вымытой шеей.


Каждый раз, как человека сильно треснет по голове, он чему-нибудь научается. К несчастью, человек почти не способен учиться в нормальных условиях.

Нужна была смерть друга для того, чтобы объяснить мне отношения с этим другом, и для того, чтобы объяснить мне такие стороны отношений с людьми, которые я не понимала и, не понимая, фальшивила, как я фальшивила всю эту зиму с Г-ми.

Я придумала категории отношений: друзья, товарищи, знакомые и проч. – и обязательства, присущие этим рубрикам. Я воображала, что можно спокойно передвигать из одной категории в другую людей, не выполнивших обязательств. Потом я недоумевала, почему это люди, переведенные из друзей в знакомые, продолжают оставаться не по чину близкими и обойтись без них по-прежнему трудно.

Этой весной, как только стало слишком поздно, я поняла, что существенно не отношение человека ко мне и даже не мое отношение к человеку (хотя оно много существеннее), – существеннее всего возможности человека по отношению ко мне.

Есть люди, к которым я отношусь лучше, чем я относилась к Нат. В., и есть люди, которые лучше, по крайней мере активнее, относятся ко мне. И часто ни те ни другие не нужны потому, что ничего не могут для меня сделать. Н. В. же могла и делала много. Эти возможности, независимые от воли, от сознательной заинтересованности, определяемые только свойствами и обстоятельствами, я проглядела. Я занималась пустяками, рубриками и невыполненными обязательствами, и искала места своему неприкаянному самолюбию.

Я ошиблась и навсегда наказана сознанием, что был человек, которого я могла любить больше, чем я любила (а любить, даже в малой степени, удивительно хорошо), и который сделал бы для меня больше, чем сделал, если бы я позволила ему это, – только не нужно было ошибаться и не нужно было быть неблагодарной.

То, что нас связывало, конечно, не было товариществом и менее всего было интимностью. Это была, вероятно, очень подлинная и важная связь, связь всего бытового уклада; привычная ориентировка ежедневной жизни на один дом (home), в котором никогда не испытываешь ни скуки, ни тяжести.


29 мая на Шуваловском кладбище мы с Т. А. сидели в стороне.

Она сказала:

– Я думаю о том, что не нужно ссориться.

– Почему?

– Об этом хорошо у Толстого: когда двое ссорятся, то оба виноваты. А когда один умирает, то другому тяжело.

Это правда, и из этой правды решительно ничего не следует. Нельзя устраивать отношения с человеком при помощи мысли о том, что человек умрет и тогда мы пожалеем.

Надо, очевидно, делать другое; очевидно, надо от времени до времени осторожно брать себя за голову и спрашивать: не ошибаюсь ли я? – и потом торопиться, потому что исправить ошибку никогда не рано и почти никогда не поздно.


Весной этого года я невольно и часто вспоминала осень прошлого года и сумасшедшую ноябрьскую ночь на Екатерининском канале.

Смерть переосмысляет вещи – и притом не всегда в лучшую сторону. Опыт той ночи убедил меня в том, что смерть, правда, в конечном счете не состоявшаяся, могла вызвать странную реакцию равнодушия и озлобления против человека, которым я дорожила и которого считала или почти считала погибшим.

Вероятно, потому, что катастрофа не состоялась, я позволяю себе написать, что эта гибель (самоубийство) ощущалась мною как вредная глупость и неприличие. Всю силу моего сострадания и всю силу боли и страха разом отвело в сторону Н. В.

Вероятно, я была потрясена физически, нервами, по крайней мере я простояла на лестнице лицом к лицу с Эм. Сем. не менее минуты, не выговорив ни слова от страшной судороги в горле.

Попытка заговорить с Гофманом совершенно неожиданно закончилась приступом рыданий.

Но когда не спрашивали и не принуждали говорить, я была очень спокойна. Я была равнодушна, бессмысленно объезжая набережные Невы, соскакивая от времени до времени с дрожек, чтобы под взглядом остолбеневшего извозчика подбежать к какому-нибудь одинокому мужчине, наклонившемуся над гранитом. Никогда я так мало не любила этого человека, как в ночь, когда я мыслила его среди мертвых и нелепо искала среди живых. Мне было трудно сосредоточить на нем внимание. Я отчетливо помню, что забывала о нем на долгие минуты (потому что минуты были долгими).


Необыкновенно и ужасно впечатление от живого человеческого имени, вовлеченного в абстрактный текст панихиды.

«… Рабы твоея Наталии…» – имя, знакомое в других контекстах (особенно привычное потому, что так ее называли дома, не пользуясь уменьшительным), оно ударяло по нервам нестерпимой интимностью, конкретной человеческой болью, разрывая на мгновенье вязь ладана, блестящих и условных вещей и ритуальных слов, всего, что предназначено обобщать и интеллектуализировать страдание.

Под конец я знала весь ход панихиды; к имени же не могла привыкнуть, дожидаясь его со страхом.


Шкловский говорил в Издательстве Писателей: вот издали «Дневник», скомпрометировали Блока и реабилитировали Пяста, – не стоило!


У немецких романтиков имелось особое отношение к роману. Роман представлялся им как акт высшего и обобщающего порядка. Он должен был быть не столько «отражением» жизни, сколько высокоответственной сводкой мыслей о жизни, представлений о жизни, отношений к жизни.

В этом именно смысле я про себя называю романом ту большую вещь, которую я в конечном счете хочу написать и на которую должны пойти мои лучшие силы.