Записные книжки. Воспоминания — страница 99 из 154

Типоты подарили Ксанке книжку с рисунками зверей. Трехлетняя Ксанка довольно равнодушно перелистала львов и тигров, но на зебру смотрела очень долго и наконец спросила: «Это еще что за ерунда?»


Елена рассказывала с чьих-то слов, что Алексей Толстой очень любит слово «задница» и сетует об его запретности. Он говорит, что это прекрасное, исконно русское слово: горница, горлица, задница…


Переверзев назначается хранителем рукописного отделения б. Пушкинского Дома. Жирмунский сказал, что это издевательство не только над Пушкинским Домом, но и над Переверзевым, который всю жизнь утверждал, что не следует заглядывать в черновики писателя.


Люди тоскуют по преимуществу утром и вечером; день рассеивает и поглощает. Я не боюсь вечерней тоски, потому что она очень естественна, она складывается из утомления физического и нервного, из досады на неудавшийся день, наконец, просто из скуки, которая наступает, когда человек не в состоянии больше работать и не умеет или не хочет развлекаться.

Я боюсь утренней тоски как болезни и как нравственного провала. Она не отягощена усталостью и болью в глазах и висках. Физиологическая примесь не смягчает отвратительной ясности ее очертаний. Это не тяжесть, а пустота, тошнотворная, напоминающая тошноту на пустой желудок, от голода.

Вечером припадок тоски часто реакция на очень плодотворную дневную работу. По утрам со мной случаются припадки только в самые дурные, бессмысленные периоды жизни. Это и есть, в сущности, страх перед бессмысленной, трудной и невеселой жизнью. Это происходит обыкновенно в постели, до того как встаешь, умываешься и завтракаешь. Это и есть до холодного физического оцепенения, до невозможности пошевелиться доходящее отвращение к процессам вставания, одевания, еды, которыми должен открыться предстоящий нехороший день. Тело проснувшегося отдохнуло, глаза опять могут читать: голова пуста.

Я лично обладаю свойством за ночь отдыхать от жизни (особенно в периоды, когда моя жизнь мне не нравится), т. е. я теряю инерцию хождений, разговоров, возни с книгами. Инерция восстанавливается очень быстро – она наполовину восстанавливается уже в этот промежуток времени, в течение которого ночная сорочка заменяется дневной. Все же утром существуют какие-то полчаса, когда человек уже проснулся и еще не начал жить, т. е. не включился в цепь инерций и привычек. И организм содрогается перед началом нового дня.


Что касается меня, то я буду писать, вероятно, до последнего издыхания не потому, что существовали учреждения – и я, бывший штатный аспирант при ЛГУ и бывший сверхштатный научный сотрудник 2-го разряда Гос. Инст. Ист. Иск.; не потому, что существовала наука и я, бывший младоформалист; не только потому, что мне хочется иметь деньги и «положение», но потому, что для меня писать – значит жить, переживая жизнь. Мне дороги не вещи, а концепции вещей, процессы осознания (вот почему для меня самый важный писатель – Пруст). Все неосознанное для меня бессмысленно. Бессмысленно наслаждаться стихами, не понимая, чем и почему они хороши; бессмысленно лежать в траве, не осознавая траву, листву, солнце как некоторую символическую структуру… Отсюда прямой ход: от вещи к мысли, от мысли к слову, от слова внутреннего или устного к письменному, закрепленному, материализованному слову как крайней в этом ряду конкретности.


Каждый задушевный разговор состоит сейчас из высказывания неприятностей в более или менее дружеской форме.

Вчера опять разговор с Гофманом; тяжелый, по крайней мере – для самолюбия. Разговор, между прочим, о нашей методологической беспринципности и о том, что принципов нет не только теперь, когда не пишем, но не было и тогда, когда работали и писали.

Это правда. Для себя лично я все больше ощущаю, что писала историко-литературные статьи как таковые, и что это никуда не годится. Историко-литературная статья не существует сама по себе, но лишь постольку, поскольку она ориентирована на современную ей литературу, на мировоззрение, на соседние научные ряды, может быть, на личную судьбу автора.

Интересна участь моей статьи о Прусте. Она очевидно провалилась; она никогда ничему не научила и ничем не взволновала. Между тем у меня нет другой работы, на которую было бы потрачено столько труда, воли и личной заинтересованности. Ошибка и провал этой работы в том, что она не историческая, не критическая, не злободневная, никакая; она ни на что не ориентирована вовне; значение ее для меня в том, что она чрезвычайно плотно ориентирована вовнутрь меня; ориентирована на мои совершенно специальные, писательские (хоть я и не писатель) соображения о том, как надо сейчас писать роман, вообще на нечленораздельные для посторонних вещи.

Вот почему Гриша, который вел себя в тот вечер крайне дико и неприлично, был, в сущности, прав (когда человек бранится, мне всегда кажется, что он отчасти прав); он имел право счесть вздором вещь, смысл которой я оставила при себе.

20. Х

1931

Мандельштам почему-то выступил с последними стихами в Москве, на закрытом вечере «Литгазеты». Многие обиделись. Крученых стал наставлять Мандельштама. Кто-то крикнул:

– Замолчи, Крученых. За такие слова тебя уже Маяковский бил.

– Что ж, – ответил Крученых, – бил, бил, а сам и убился.

Шкловский сказал с места:

– Мы бы охотно поменялись.

Январь


Шкловский приезжал в начале декабря. Я его не видела. Он все еще не ходит в «квартиру Гуковского», а я кончала роман, и у меня не хватило ни времени, ни энергии, ни добродушия его разыскивать. Он позвонил один только раз, поздно вечером, и говорил со мной необыкновенно охрипшим голосом. Сказал, что на завтра приглашен к Груздеву и Ольге Форш.

– Нельзя ли вас оттуда извлечь?

– Попробуйте сообщить туда, что вы умираете.

– Я позвоню и скажу, что я умираю и без вас не могу умереть спокойно.

На другой день я играла в покер и не позвонила.


Шкловский стал говорить Вете что-то такое про Тынянова. Вета прервала:

– Мне надоело, что вы предаете Юрия и всех… Вы обожаете неудачи ваших друзей…

– Разве? – Он задумался. – Действительно, Юрия предаю. Борю? – тоже предаю.

– Гинзбург предаете?

– Гинзбург, – он поморщился, – предаю немножко.

– Меня предаете, – сказала Вета, – я знаю, вы говорите всем: нехорошо живет Вета, скучно живет…

Прощаясь, он сказал ей:

– Передайте Люсе, что я ее очень люблю и предаю совсем немножко.


Житков сказал про Ильина: «Брат Маршака и сам в душе Маршак!»

Прочитала с большим опозданием «Восковую персону». У нашей критики – дикой, глупой, подхалимствующей и предающей – есть чутье на вещи с социальным значением. Социальное значение, даже неподходящее, ей импонирует. И эта глупая и бесчестная критика права, когда она говорит, что Тынянов написал «формалистическую» вещь. «Восковая персона» – словесное гурманство при отсутствии словесного чутья и пустая многозначительность. Социальной и исторической концепции нет.

У Мережковского была подлинная многозначительность. Он употреблял важные слова, восходившие не к осмыслению исторических фактов, но к той популярной мистике, которая имелась у Мережковского на все случаи.

Ахматова говорит, что Мережковский был бульварный писатель. В «Восковой персоне» слова уже решительно ни к чему не привешены. «И в портретную палату влетела та толстая птица со слепыми, с голубыми глазами (это Ягужинский) и вошли два человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод…» «И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел кругом себя пьяный и грузный человек, который сюда птицею влетел, – и увидел шведского господина Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эопса.

Тогда он протянул руку и погладил собаку. И так ушел, ослабев».

Все слова важные. Яков – урод, шестипалый, а собачку зовут Эопс – и все это означает нечто, но что именно – неизвестно. Скорее всего, здесь какая-то уже пустая инерция синтаксических оборотов и смысловых окрасок символистической прозы, где действительно все «означало».

«Восковая персона» словоблудие.

28. XII

1932

Все хорошо, пока Брик смеется над классической советской литературой с Чумандриным и М. Слонимским. Но потом оказалось, что в Москве они будут делать лефовский скандал. Классическим традициям Слонимского противопоставлены будут декларативные выступления Семы Кирсанова и альманах, составленный из произведений Брика, Асеева, Кирсанова, мемуаров Лили Брик и четырех листов неизданного Маяковского.


Прошлогодний разговор со Шкловским:

Шк-ий: – Почему вы не были у Брика?

Я: – Потому что… мне все кажется, что в этом доме лежит покойник.

Шк-ий: – Нет. В этом доме торгуют трупом.


Я с унынием представила себе надвигающийся лефовский скандал в его историческом рельефе.


Сегодня я рассказала Олейникову о том, что Брик умен, и о «лефовском скандале».

– Но ведь это неумно?

– Но это не от глупости. Это от страстного желания доказать, что они живы. Что Маяковский умер, а они живы.

О-ов (задумчиво): – А ведь, в сущности, это так и есть…


Стихи Пастернака «Смерть поэта» бестактны. Можно ли так шумно приветствовать чужое самоубийство.


Пастернак читал в Доме печати. Когда Пастернак кончил, к нему подошел пьяный человек.

– Одиннадцать тысяч студентов прислали меня сказать, что Пастернак свинья. Студенты голодают, а ты тут стихи читаешь за деньги!

– Хорошо, – сказал Пастернак, – передайте одиннадцати тысячам студентов, что вы мне сказали, что я свинья и что в следующий мой приезд я буду читать у вас.

Рядом с Пастернаком стоял Павел Медведев в бархатном жилете и курточке с собачьим воротником.

– Безобразие, – крикнул Медведев, постукивая палкой с набалдашником, – выведите его вон!

– И посмотри, кем ты себя окружаешь, – сказал студент, – посмотри, вон стоит эта б<…> в бархатах и мехах.