нский собеседник. Нужно ли было Милошевичу отдавать преступные приказы?
Торговался ли Милошевич с западниками или по-сербски упрямо не поступался принципами? Конечно, торговался и поступался. Тем более когда лишь президентская должность и статус международного гаранта до поры спасали его от трибунала. Но если трибунал его все-таки настиг, значит, «продал» он им немного. А ведь стоило ему чувственно поблагодарить западников за наведение на его родине демократического порядка – так сделали хорват Туджман и босниец-мусульманин Изетбегович, – а еще лучше, предъяви он Москве какой-нибудь счет за оккупацию, он бы и сегодня назывался «председником», гарантом и вообще слыл примерным борцом с тоталитаризмом. Возведенный в ранг изгоя, он метался и между собственными политическими флангами – от проамериканца Джинджича до националиста Шешеля, называя их своей левой и правой руками. Своим военным предлагал дружить с Москвой, дипломатам – с Западом. Чтобы понравиться демократам, пытался закрыть усыпальницу «диктатора» Тито, но товарищи по социалистической партии его поправили. Харизмы маршала у майора запаса не было. Политический титан редко готовит преемников.
Как к нему относились сами сербы? Сначала на него возлагали надежды. Как в Союзе на Горбачева. После прихода к власти в 1987 году с ним себя он и сравнивал. «Наш Горбачев» – газетное клише того времени. Потом – как к искреннему неудачнику, которому вот-вот повезет. О нем говорили: «Слобо – наша вечна трудность». «Трудность» по-сербски – «беременность». После косовской трагедии до ареста – с элементами презрения: много мельтешит, но всегда проигрывает. Иронизировали про раскладушку, которую пора ставить у надгробной плиты маршала Тито. После ареста – снова с сочувствием. Но оно не слишком распространялось на его сверхделовую жену – Миру – лидера «левицы» – левой партии, ничем не отличающейся от социалистической. Об их финансовых злоупотреблениях говорили всегда, часто по слухам, но больше склонны были обвинять в них Миру. Как бы там ни было, внешних признаков роскошной жизни не допускал. В течение года ходил в одном и том же костюме, принародно купленном в белградском универмаге. Помпезных выездов с кавалькадой лимузинов и перекрытием улиц, в отличие от Тито, не любил.
Был ли он другом Москвы? Закадычным другом не был. Но к России относился по крайней мере со вниманием, нередко сравнивая себя с нашими вождями. Из нынешней политической элиты выделял Примакова: напрямую обращался к Кремлю с просьбой о его посредничестве в косовском кризисе. Почти брезгливо относился к Козыреву. Прилично говорил по-русски. Его мать – Станислава – некоторое время преподавала русский язык. Часто приводил примеры из советской истории, которую знал неплохо. Встретившись с российским военным атташе по фамилии Шепилов, в шутку заметил: «и примкнувший к ним?» (так в конце 1950-х годов именовался тогдашний министр иностранных дел СССР Шепилов, «примкнувший» к антипартийной группе Маленкова – Молотова). Любил советские фильмы, на некоторые из них, например «Белое солнце пустыни», под псевдонимом писал рецензии. Следил за культурной жизнью России. Завершая аудиенцию с российским посланником, неожиданно спросил: «А что, и Большой театр развалили?» Его отношение к Москве заметно испортилось в 1995 году. Тогда стараниями российского посла в Хорватии загребский лидер Туджман получил орден Отечественной войны. За полтора месяца пребывания в плену у партизан Тито. И еще за то, что, будучи адмиралом, одним из первых среди югославского генералитета изменил присяге.
Расставшись с имиджем Горбачева, он попытался стать таким же ниспровергателем, как Ельцин: тогда-то и закрывал мавзолей Тито. Подражая Ельцину, пытался быть надпартийным «слугой народа». Потом вернулся к руководству страной с партийной трибуны. Сравнивал себя с Хрущевым. Несколько кокетничая, говорил, что, став преемником мирового лидера, теперь лучше понимает и Сталина, и Тито, и Хрущева. Кстати, находясь в Москве, возможно, единственный из действовавших лидеров страны, посетил могилу Никиты Сергеевича на Новодевичьем…
Он не был диктатором, хотя его эпоха требовала жесткости. Он не был преступником, хотя и не пресек варварства, творившегося от его имени. Он был не более упрям, чем большинство сербов. И амбициозен как партийный секретарь, велением времени ставший лидером 22-миллионной Югославии. Страны, рассыпавшейся без железной руки маршала. В этом он его антипод. В этом же – подлинная югославская трагедия, пополнившаяся еще одной жертвой.
С именем, начинающимся на «авось»
А ведь авось – самая испытанная из русских надежд. В остальном же? Критик скажет свое. Летописец – тоже. Есть что сказать и просто современнику. Вознесенский вознесся несением воза. Его воз – рифмование – уже поэтому публичное осмысление времени, «перепутанного» от Мандельштама до Бродского. Поэт тоталитарной эпохи дерзновенных талантов, он по крайней мере казался свободным в стране, не знавшей, что это такое. В России смысл бытия задает отсутствие крайностей. Например, свободы и блокпостов. Вознесенский поддерживал власть, демонстрируя потенциал ее испытателей.
«Государя злым оком» она удостоила его больше любого из русских поэтов, оставшихся после этого живым. Благодаря и вопреки он собирал стадионы, куда более многолюдные и «добровольные», чем демонстрации. Его знали по крайней мере по шарфику вместо галстука. И держали под микроскопом молвы. Ан ничего непростительного не нашли. Пригодился, где родился. Не бронзовел. Со сцены читал стихи, а не нотации. «И ни у кого не воровал / И ни на кого не доносил»: о Евтушенко, Рож-рож-дественском и других говорил либо хорошо, либо лаконично. Барабанщиком на всю планету был лишь в песне. Гламурной, как и про миллион алых роз, но не пошлой. Впрочем, не ему принадлежит пафосно-бескомпромиссное: «Поэт в России больш, чем поэт».
В политику не играл. Но… Промозглой зимой 1981-го американских VIPов демонстративно сопровождали в «Ленком» охранники посольства. В футболках US marines и трусах, выспренне подтверждавших конфронтационное спартанство. После прощальной «Аллилуйи» повторная нарочитость морпехов стала казаться публицистическим абсурдом. Пусть на двусложные – как «авось» – две секунды до открытой дверцы лимузина. Русско-американская надежда на «Авось» сделала больше нобелевских лауреатов премии мира: «И окажется так минимальным / наше непониманье с тобою / перед будущим непониманьем двух живых с пустотой неживою».
«Любимов поэт Захарова» был ортодоксален, как режиссер революции. И интеллигентен недосказанностью, когда она красноречивее слов. Монтажник строф и рифм слыл парадоксальным как ле Корбюзье. «После Пушкина – будет много, с Маяковского – никого»… Подобно тому, как Пушкина «рукоположил» классик, то же сделал и Пастернак. Наверное, предчувствовал, что новых «слепящих фотографий» лучше никто не снимет. Планка классика, заданная с юности, помогает лучше, чем палка, которой мы себя погоняем. Это тоже по-русски. А кто на какой орбите, они теперь разберутся без нас.
Поднимая Андреевский флаг – для многих впервые воочию, Вознесенский не унижал веры своего поколения. Но чувствовал, где она переходит в заумь «антимиров», по ленте Мебиуса переходящую в чертовщину. Отвечая на записки, характерно откладывал «ненужные» в сторону. Повторял под усмешки зала: «Это – не мне. Это вы знаете лучше меня». Уйдя за занавес, мог появиться в многолюдном фойе, долго нервически пульсировавшем после его Слова. Кого-то терпеливо выслушивал, как будто извиняясь за затянувшийся собственный монолог. Потом почти внезапно приглашал на свое следующее выступление. Для «следующего» администратора размашисто выводил на сегодняшней программке: «Прошу пропустить такого-то числа. А.Воз.». Срабатывало.
В далеких 70-х московский, да и питерский бомонды ранжировались в том числе по доступности к ним публики из зала. Слушатели-зрители в курсантской форме тем более редко встречали внимание грандов. Исключения – двое: Вознесенский и Товстоногов. А дальше? В конце 80-х в военторговские лавки в Афганистане стали завозить книжки «дефицитных» тогда авторов: Ахматовой, Пастернака, Вознесенского и – неисповедимы пути Господни – английского поэта Джона Китса. Остальной Союз собирал макулатуру на «путешествия» Дюма и «пиратов» Стивенсона. А шурави перед рейдом на караван читал купленного за чеки Вознесенского. Иногда уже замусоленную распадавшуюся книжку. С нестертыми карандашными пометками о посадке последнего «тюльпана»… Не потеряли ли мы ту культуру, которая казалась ущербной, но исправимой через свободу? Ведь в Чечне спустя пять-семь лет читали уже «СПИД-инфо»…
Мы ищем стволовые клетки правды, чтобы закончить гражданскую войну в собственных душах. Значит, обрести волю – в двух смыслах этого парадоксальнейшего из слов русской словесности. Без «Страдивари страдания» тут не обойтись. Одним из символов наших «войн и мiров» стали шестидесятники, совместившие в себе лучшее из унесшегося с нашими родителями и худшее из того, что мы у них заимствовали. Евтушенко писал: «Когда изменяемся мы, изменяется мир». Вознесенский меньше рассчитывал на изменение мира, но помогал утешиться его непостижимой мудростью. Не только в кухни, но и прочее малогабаритное пространство дома приносил дух, выветривавший быт.
Поэтому он стал одним из духовных скреперов еще совсем «теплых» поколений. Он еще почти жив. Он уже судит. Его слово может стать логином в поиске гармонии Гражданина с Государем. Адмиралтейства и Биржи. Если «в человеческом назначении – девяносто процентов добра». Авось!
Успел сыграть и сказать.Памяти Владимира Маслаченко
Подробнее о нем расскажут ветераны футбола и спортивные журналисты. Болельщик, тем более не «истый», тут мало что добавит. И все ж… Бывают случайные встречи, оставляющие ощущение урока. Такой была и эта – полуторамесячной давности. Хмурым утром 16 октября. Кавычки по тексту, конечно же, условны.