Даргиничев устроил Нину Игнатьевну в кузове своей полуторки, сам сел к рулю. Наказал Петру Иванычу с Гатовым:
— Сотню еще в Сигожно направляйте, остальных в Кыжню и Шондигу. Я поеду пригляжу, как они там размещаются.
— Журавлев утром звонил из Шондиги, — сказал Гатов. — Матрацев у них там только двадцать две штуки...
— Вповалку первую ночь переспят. Не в санаторий приехали, обойдутся. Потом надо будет сенцом разживиться у шондижских бабок. Пущай потрясут свои сеновалы.
— Навряд ли кто даст, — сказал Петр Иваныч. — Зимы-то много еще. Деревня сей год коровами только и кормится. Корове нечего исть — тогда и зубы на полку.
— Ничего, — сказал Даргиничев, — мы им дровишек подкинем, погреем бабок, они сговорчивее станут. А нет, дак вон у нас в тупике вагон устюженской водки стоит. Договоримся.
— Бабы-те скорее сами себе дровишек напилют в лесу, чем наших работничков ждавши, — сказал Гатов и горестно покачал головой. — Гляжу я на них, Степан Гаврилович, когда еще толку с них ждать. Еще ходить-то им нужно учиться. Как зимние мухи. Не знаю. В глубокий бы их тыл, в Ташкент куда-нибудь, а не в наши леса...
— Оклечетают, — сказал Даргиничев. — Живучий народец. Питерский. Поехали, Вася.
Василий достал заводную ручку, минут десять лязгал, пока подал голос мотор. Паршивенький был этот газогенераторный мотор, самовар, не машина.
Ехал Даргиничев тихо, щупко, на первой скорости. Дорогу вчера прошли бревенчатым угольником, раздвинули снег. Слышно было, как он скрипит под колесами. Перелетали дорогу тетерева, рассаживались в вершинах осин.
— Вон оно, мясо-то, — улыбался Василий. Но Даргиничев не отрывал глаз от неприкатанной рыхлой дороги. У околицы в Сигожнс навстречу машине выбежал Гошка. Но отец не взглянул на него. Гошка поспевал за машиной. Серьезно, хмуро глядел, как отец с Василием снимают с кузова неуклюжих, закутанных, молчаливых теток, уводят, уносят их в дом.
Поздно совсем, за полночь, в потемках, Даргиничев вошел в этот дом, нащупал фонариком рыжую шубейку среди серых одеял и ватников, приблизился к ней. Два темных глаза влажно блестели в луче. Даргиничев погасил фонарик.
— Спи, спи, Нина Игнатьевна, — сказал шепотом. — У нас не бомбят пока что. Спокойно. Спи. — Он достал из кармана банку консервов, поколдовал над ней. Поставил на пол у изголовья. — Покушай. Веселее будет. У нас питание — не проблема. Большая земля.
Даргиничев очень старался не нашуметь, но половицы екнули под грузом его большого, тугого тела, под заскорузлыми на морозе валенками.
Кто-то сказал ему вслед:
— Во боров. Как земля-то их носит, таких?
Мороз в ту зиму был вражий, служил делу смерти, дожимал, добирал последки живого, стращал одиночными выстрелами по ночам. Он глухо зашторил окошки в бараках, где ленинградские девушки, лежа в постелях, жевали сырой, непропекшийся хлеб, разжевывали каждое зернышко, дожидались, когда превратится хлеб в силу, когда согреется кровь.
Давали им рабочую пайку — шестьсот граммов и еще обещали триста — за перекрытие нормы. Только когда ее перекроешь, и какова она, лесорубская норма?
Мороз залетал в растворенные двери и шарил, кого бы кусить, но в стуже был еще запах соснового леса, хвои. Так пахло детство, давно, до войны. И в черных бутылках устюженской витаминной водки плавали хвойные иголки. И в солнце, хотя оно не могло растопить мохнатую изморозь на окнах, тоже был витамин.
Приходил в бараки Даргиничев, весь свежий, румяный, от него тоже пахло сосной; завернутые втрое голенища валенок обхватывали круглые икры, полушубок перепоясан, на ремне кобура, рот полон ровных белых зубов. Хорош был директор, мороз шел на пользу ему, от него пахло жизнью, хотелось потрогать его — откуда он взялся. Как будто с другой планеты, где знать не знали войны и блокады.
— Ну что, девчата, — сочным, громким, здоровым голосом говорил директор, — может, танцы устроим? Патефон у меня найдется... Найдется патефон...
Тонкий, надтреснутый, будто заржавленный голос вдруг доносился откуда-то из угла:
— Това-а-арищ, дире-ектор, погрел бы... Во-он у тебя под шу-убой сколько тепла-а... Что тебе, жа-алко? Погре-ей, мы вста-анем.
— Не хватит на всех, — говорил Даргиничев. — Еще вашего брата двести пятьдесят душ прибыло. Помещения не хватает размещать. В избах на полу спят вповалку. Просто беда. По району гоняюсь, где на коне, а больше пехом. Дровами нужно всех обеспечить, питанием. А кадров у меня всего четыре деда с бородами. Четыре деда всего. Управляющий трестом Астахов нажимает, обком беспокоится и Военный совет. Хлеба прибавили норму в Ленинграде, двести грамм дали, рабочим триста пятьдесят. Дорогу наладили через озеро, муку подвозят. А с топливом худо. Без топлива хлебушка не спечешь. Мука — полдела еще. Полдела. Дровишки нужны. С нас спросят. От нас идет топливо в город Ленина. Не выполним — значит, хлеба не будет. И мне тогда — по шапке. И вам будет стыдно в глаза посмотреть своим близким, которые там, в Ленинграде, не сдаются врагу... — Лицо директора становилось другим, когда он говорил свою речь. Румянец с него сходил, губы выпячивались, глаза стекленели, проступали желваки на щеках.
— ...Триста тысяч кубов леса на Вяльниге в запони заморожено, — говорил Даргиничев. — Готовый лес, ни пилить его, ни подвозить, ни в воду срывать не надо. Грузи на баржи да отправляй через озеро. Нам задача поставлена удержать этот лес в запони на период ледохода. А он весь вмерзши во льду. Ледоход будет сильный сей год. Лед толстый, монолитный. Как будем держать — не знаю. На вас надежда, девчата. Упустим лес — позору не оберешься. Нельзя упускать. До последнего будем держаться. Как на фронте, на передовой. Упустим — значит, считай, что на нашем участке фронта фашисты прорвались, значит, мы пропустили врага...
Удержим лес в запони, — говорил директор, — банкет закатим на всю округу. В аккурат к Первому мая подгадаем. Дня прибавится — иллюминации не надо. Дедам накажем красной рыбки поймать, лососки. В гарнизоне какой ни на есть оркестришко найдется. За водочкой нам к куму бегать не надо, этого добра хватит... За вами дело, курносые. Вон в Шондорицах у меня из бабок старых бригада сколочена, дровишки заготовляют. И ничего...
Девушки слушали директора, глядели, тянулись к нему, улыбались. От него исходила воля, хотелось подняться и делать, как он прикажет. Хотелось глядеть на него. Пусть он говорит, не уходит.
Глава шестая
Многое успевал Даргиничев, но не хватало суток ему: мельницей занимался, пекарней, гонялся по сплавучасткам, разыскивал тросы в снегу. Транспорта не хватало директору, дров не хватало, времени, голосу, силы в руках. Руки его не доходили до главного дела — до техники. Технику бросили летом сорок первого года. Мужчины ушли на войну. Остались на женщинах малые ребятишки. Технике женщины не хозяйки. Как работали два крана «норд-вест» на плашкоутах, так и вмерзли в лед. И катера вмерзли, лебедки, сплоточная машина, сортировочная сетка, восемнадцатисильный движок засыпало снегом.
Сердце обливалось кровью у Даргиничева, когда он приходил на Вяльнижский рейд и видел умершие краны. «Сколько ни бейся, как ни старайся лес удержать, если весной не заработают краны — все пойдет прахом. Все прахом пойдет. Голыми руками лес не возьмешь из воды». Даргиничев забирался в будку крана, садился к рычагам — пять рычагов, две педали. Ветрено было там, скрежетало железо. «От же, ей-богу, мать честная, ну что ты будешь делать?..»
Лучшие его молодые годы прошли на этом кране «норд-вест». Лихо работал Степа. По два кубометра коротья зачерпывал грейфером из «дворика», плавно и точно клал их на днище баржи. Кран хороший, поворот у него триста шестьдесят градусов, крутись сколько хочешь вокруг собственной оси.
Десять «норд-вестов» купили в тридцатые годы в Америке, два доставили водным путем на Вяльнигу. Двигатели у кранов бензиновые были, марки «висконсин». Перед войной решили их перевести на газогенераторную тягу. Поставили шестидесятисильные тракторные моторы ЧТЗ. Напилили, насушили березовой чурки. Задымили котлы-самовары. Американская техника — ничего, поддалась этой реконструкции. Только вскоре полетели передаточные шестерни. Американская шестерня съедала нашу отечественную. Пока исследовали химический состав металла в американской шестерне, началась война.
Сколько ни рылся Даргиничев на складе Вяльнижской сплавной конторы, запасных шестерен там не было. Треклятые эти шестерни отравляли Даргиничеву жизнь. «Все прахом пойдет, все прахом, если не пустим краны весной... »
Тут-то и приехала Серафима Максимовна Лунина. На военной машине приехала, моряки ее подбросили, из бригады морской пехоты. Лет ей было за пятьдесят, невеликого роста, в кости широкая, в полушубке и валенках с галошами, в шапке-ушанке. Сошла бы Серафима Максимовна и за мужика, только глаза ее в глубоких глазницах теплились, излучали тепло. Лицо было зимнее у Серафимы Максимовны, изморозью затянутое, та же печать лежала на нем, что у блокадных девчат. Кости проступали в лице, мужские, крупные кости; широкие скулы; но глаза выражали сосредоточенную, серьезную, бабью доброту, доверчивость. Что-то округлое, домашнее, крепкое было в этой женщине. По-утиному, вразвалочку, не глядя по сторонам, как по давно знакомой улице, Серафима Максимовна прошла в контору. Руку ей оттягивал чемодан. В дверях столкнулась с Даргиничевым.
— Здравствуй, Степан Гаврилович.
— Да никак это Серафима Максимовна! Здравствуйте! Какими судьбами?
— Иван Николаевич направил. «Хватит, — говорит, — без тебя есть кому в конторе бумаги писать. Езжай-ка, Серафима Максимовна». Кружным путем добиралась, через Кобону. Да немцы как раз нападение устроили. Ну, моряки, молодцы, отбили. Крепко держат. Вот на-ка, возьми чемодан, гостинцев я тебе привезла.