— Только допусти, отбою не будет, — сказал Даргиничев. — Сейчас-то хоть пока мороз им двери подпирает в бараках, а как потеплеет, просто не знаю, что и делать. Девушки есть серьезные. Воспитанные девушки. А есть такие — прости господи с Лиговки. Немного, но есть. Мутят воду. Ужас. Идешь к ним иной раз в барак — все равно как в атаку. Как в атаку идешь...
— Ну, эт ты брось, Степа, — сказал Астахов. Он несколько рассолодел от водки, от печного жара, глаза его замутнились, он улыбался от беспричинной телесной радости, от хмеля, от вкусной еды. — Это ты брось, понимаете... Так я тебе и поверил. Наш брат до этого дела — ой-ёй! Я гляжу, кое-кто из тыловых начальников в Карголье таких себе краль завели... Война, Степа, спишет...
Даргиничев слушал с вниманием, с интересом. Нижняя губа его оттопырилась. Морщинки у глаз выдавали усилие мысли.
— Завели?.. От же, ей-богу... А семьи у них эвакуированные?
— Семьи у всех в глубоком тылу, — сказал Астахов. — У нас тут прифронтовая зона, а фактически шансы те же, что и на фронте, на тот свет отправиться. Теперь-то стабилизировалось положение, а в ноябре, ты помнить, это ужас что было. Чудом выкарабкались. Помню, к Карголью немцы подходят, связи нет, толком никто ничего не знает. Положение такое сложилось — ну просто кошмар... Да. В райком я вечером прихожу, там бюро заседает. Мне говорят готовить трест к эвакуации. А распоряжения эвакуироваться не дают. Неизвестно еще, как повернется. Всю ночь подводы я собирал, машин у нас не было. Должен сказать, исключительно работали люди. Поражаешься, откуда силы брались. Нервное напряжение колоссальное было... Да.
Астахов рассказывал, Даргиничев слушал его, цокал языком и кивал. В рассказе управляющего не было ничего такого, чего бы не знал Степан Даргиничев. Но слушал он почтительно, дожидался своей очереди...
— ...Черт его знает, Степа, — говорил Астахов, — ведь молодые мы с тобой мужики. Ну ладно бы на фронте, война есть война. А так посмотришь, в нашем с тобой положении все худо-бедно обзаводятся домашними очагами. Где-то ведь надо горячего похлебать, и постираться, и душу отвести. Трудно нашему брату без этого. Черт знает... Я рано женился, холостяцкой жизни, считай, и не попробовал. Работаем мы с тобой вроде как с нас требует военное время, а тылу у нас никакого нет. И это отражается на работе, ты учти... — Недоумение, жалоба звучали теперь в астаховском голосе. Будто спрашивал он совета у Степы, будто нуждался в каком-то его разрешающем слове. Астахов выпил, сморщился весь, когда расправил лицо, то было оно другое, чем прежде. Выпятился мясистый астаховский нос, покатыми сделались брови. Помягчело, оплыло лицо. — Я вот что, Степа, — сказал Астахов. — Мне завтра на станции Вяльнига надо быть, одну мою дальнюю родственницу встретить, с кобонским эшелоном она едет. Начальник эвакопункта, приятель мой, помог ей через озеро переправиться. Я его попросил...
Даргиничев остро, прицельно глядел в лицо Астахова. Будто стал он теперь постарше годами, чином, будто сравнялся с управляющим или даже чуток поднялся повыше его.
— Машину раскочегарим, — сказал Даргиничев. — Чурка насушена у нас... Как порох... Антонина Никитична пишет вам, Иван Николаевич?
— Пишет. Все вроде нормально у них. Восемьсот рублей им там платят из моей зарплаты ежемесячно...
— Да что теперь восемьсот рублей, — махнул рукой Даргиничев.
— Посылаю им кое-что съестного, но главным образом табачку, «дукату». Там за пачку пуд картошки даст... Ну что будешь делать, Степа? Война. Антонина Никитична работает там, парень в школу ходит. Пишут — вроде нормально. Жить можно. Хоть немец туда не долетает — и то ладно.
— А как я Антонину Никитичну из города вывозил — это с ума сойти, — сказал Даргиничев. — Я последний, наверно, посуху и проехал, за мной в аккурат и замкнулось колечко...
— Тебе одному и доверил я ее, с другим бы ни с кем не отпустил, — сказал Астахов. Ты известный орелка...
Даргиничев засмеялся, покрутил головой:
— Я еду, сижу за баранкой, Любань проехали, на КПП документы проверили. «Проедем, — спрашиваю, — на Чудово?» — «Проедете». Едем. Я смотрю, навстречу раненые идут. Лошади валяются убитые. Лейтенант выскакивает на шоссе, тоже раненный, весь в крови, пистолетом тычет в меня. «Застрелю, — кричит, — ты что, к немцу бежишь? Тут немец в ста метрах». Я кое-как его успокоил, развернулся и обратно. Шофер мой Вася сидит рядом со мной, душа в пятках, Антонина Никитична, в кузове, заместителей ваших жены. Бабы... Кошмар. Я вправо вывернул — да на Шлиссельбургский тракт. Добрался до Волхова, там на пароме уже двое суток машины стоят. А у меня две четверти водки было. Я пошел по бережку — думаю, надо соображать. Соображать надо. Вижу, баркас полузатонувший, но на плаву еще держится. У рыбоприемного причала стоит. Я сторожа отыскал, деда. «Давай, — говорю, — дед, помост изладим, на баркасе и переедем». — «Нет, — говорит, — я на себя не возьму такое. Видишь, машины по двое суток стоят». Я ему водки бутылку. Он уже по-другому глядит. «Баркас-то, — говорит, — дырявый». Я говорю: «Ничего, я водолей опытный. Буду воду веслом вычерпывать». — «Ну ладно, — говорит, — только ночью, чтоб не видали». Взялись мы за топоры, помост наладили. Как стемнело, я машину согнал, поставил на баркасе. Поплыли. За милую душу. К Сонге приехали, там тоже очередь на паром. Глаз уже у меня наметанный, я сразу плот присмотрел. Подшил к нему еще два бревна. И переплыли. Переплыть — переплыли, а чурка кончилась. Что ты будешь делать? Вот в деревне мы давай жерди с огорода таскать. Напилили. Заправились. Поехали дальше.
— Орел ты, Степа, орелка, — сказал Астахов.
— Давайте, Иван Николаевич, за Антонину Никитичну выпьем. Как бы там ни было, а все же нам легче, чем им. Мы тут закрутимся, о себе-то помним еще, а об них и запамятовать можем. Они об нас страдают всегда. Выходных не положено. Об нас и об детях. О себе позабудут, а об нас никогда.
— И за Алевтину Петровну. Давай поехали, — поднял кружку Астахов. — Я, знаешь, тут как-то летел на «У-2». Метель поднялась страшная. Летчик сбился с маршрута, потерял ориентацию. Кабина открытая, козырек низенький, я наполовину торчу над ним, спрятаться некуда. Кружимся над лесами. Стемнело. Нигде прогалины не видать. Летчик обернулся ко мне, кричит, что бензин кончается. Ну, все, одним словом. Помирать надо. Только чудо могло нас спасти. И знаешь, как-то даже не страшно. Война есть война. Меня не будет, найдется другой. Дело не станет. Только бы, думаю, ухнуть разом — и точка... И вдруг, ну вот как живую, понимаешь, жену увидел. Летим, швыряет нас в потемках, ни зги, а ее лицо вижу. Просто черт его знает... Пока о себе думал, не страшно было, а тут за нее вдруг страшно стало. Как они без меня, одни, в глухомани? Нет, думаю, черт его знает, надо бы выкрутиться. Летчик как раз дорогу заметил внизу, сориентировался. Дотянули мы, сели благополучно...
— Да ну их, — сказал Даргиничев, — этих летунов. Я вон на Сером своем куда хошь доеду, быстрей, чем на самолете. Самый надежный транспорт. Не собьется с пути... А родственница-то ваша, Иван Николаевич, пожилая или не очень?
— Не очень, — сказал Астахов,— подходящего возраста, в самый раз. Вот вроде рыженькой твоей артистки, что стишок нам читала на Вяльниге.
Так они говорили, окошко было у них закутано одеялом.
Глава восьмая
Подпирала весна, подмывала, облизывала берега. И хотелось бы Степе Даргиничеву остудить ее, удержать. Пускай бы сочились снега шепотливыми ручьями под вяльнижский лед, только лед бы стоял. Только дождь бы не хлынул и солнце не торопилось бы печь. Пускай бы весна припоздала...
Но весна разгорелась, как пал на бору, подступила неурочной грозной напастью. Степа бегал по берегу Вяльниги, времени не осталось у него шагом ходить. По четыре лежня намотано было на каждый мертвяк, в мертвяке четыре ствола сосновых. Каждый мертвяк в траншею опущен, по три траншеи на берегу. Степа еще по два лежня добавил. Засорами лес закрепили, перетяги продели сквозь пыж. Троса вволю прислал Астахов, фабричного, целого троса.
Сам Степа таскал на плече стальные концы, наматывал петли. Секретарь обкома Коноплев ему помогал, предрика Гатов, секретарь райкома Журавлев, Петр Иванович Устриков, заместитель. У всех были руки в крови.
Девчата к полудню скидывали ватники, подставляли солнцу бумажную, бледную свою кожу. Девчата и есть девчата. Их радовала весна, немного они очумели. Солнце высушило беломошные вяльнижские леса. Брусника ушла необобранной в зиму, теперь девчата щипали ее но кочкам, причмокивали от немыслимой сладости, позабывали про запонь и про директорский гнев.
Весна подпирала, Даргиничев слушал ее, как близящееся вражье войско. Ночами он выходил на берег, ждал первого выстрела, залпа. Река держалась, исток ее — озеро Вяльниго — был нерушимо укутан сугробами; так и останется он, как ящерицын хвост; река оторвется, уйдет. Лед весь подернуло волглой недужной сизостью, синевой. Ночами в береговых проталинах струились лунные тропы.
Только в Степином детстве так пели тетерева, как этой весной — на клюквенных болотах под деревней Юрзовкой. В апреле сорок второго года чуть свет строчили над Вяльнигой косачи, чуфыкали и шипели. С косачами возвращались в бараки девчата. Им не подняться было к шести на работу. А то и вовсе не возвращались. Что будешь делать? Спешили они пожить после смертной зимы. Солдаты гуртилиеь вокруг поселка. Никогда после этой весны не слыхивал Степа Даргиничев такого гулкого тетеревиного токовища. Только в детстве, в деревне Юрзовке.
Однажды Нина Нечаева сказала эму:
— Ничего не поделать, Степан Гаврилович, — любовь... Любовь сильнее смерти...
— Что, и ты туда же? — ревниво беспокоился Даргиничев.
— Нет, я не туда, я в другую сторону...
Река стояла, но покряхтывали в траншеях мертвяки, тросы рвали сосновое тело. Лед заерзал уже, шевельнулся. Степа не уходил теперь с берега, лицо ему обожгло, как кирпич, спалило солнышком брови, голос осип, задохнулся.