Запонь — страница 22 из 72

— Будет сделано, Степан Гаврилович, — обещал Василий.

— Ты особо не жми на нее, — напутствовал Степа, — так, между прочим скажи, и чтобы без лишних ушей. А то натреплют бог знает чего.

— Все будет в полном порядке.

Степа скинул ватник, присел к столу, выпил, отрезал от рыбины ломоть красного балыка. Рыбина завернута была в холстину, пролежала под камнем два дня, сок дала, просолилась. Нежный, розовый вышел балык, растаял во рту. Степа сам распластал эту царскую рыбу вдоль спины, втер ей в алую полость соли, холстиной запеленал и камнем прижал...

Он взглядывал на часы, к десяти подвигалось. Вышел на волю. Дрозд все еще пел в еловой вершине. По-соловьиному щелкал, свистал, вскрикивал сойкой, по-скворчиному бормотал и шушукал. Горазд был дрозд на разные голоса. Вся радость весеннего птичьего леса звенела, дрожала, лилась в его горлышке, «От же, ей-богу, — подумал Степа, — как в мирное время поет. Как в мирное время. Радехонек, дурачок, что добрался до Сярги. И знать не знает, что тут у нас деется, у людей...»

Опять поглядел на часы. Не терпелось ему, не моглось больше ждать. Волновался Степан Даргиничев, как мальчишка нетерпеливый, на дорогу глядел. Всю дорогу он слышал, до самой Вяльниги, всякий заячий, птичий шорох, беспричинный лесной шумок отдавался в Степином сердце смятением. В жар его кидало и в холод. Сердце в нем бултыхало. Степа слушал дорогу, а сам усмехался: «Как косач на току, ей-богу. Того и гляди чуфыкать начну. Как последний косач...»

Никогда с ним этого не бывало: так ждать и томиться. К Альке своей он бегал, кранист на Сигоженском рейде, после смены, в потемках, за четырнадцать километров на станцию Вяльнига. Два раза всего и сбегал, потом перевез Алевтину на сплавучасток. В бараке им дали комнату. Алька его дожидала, а он работал. К ночи являлся, а то и в ночь оставался на рейде. Любовь его шла заодно с работой, и все понятно было в этой любви, ни тайн, ни загадок. На той же реке, что Степа, жила и работала Алька, такие же пироги с красной рыбой пеклись в ее доме по праздникам, такого же цвета были глаза у Альки, что и у Степы. Руки ее держали крепко топор, багор, ухват и косу-литовку. Грудь у Альки была дай боже, и плечи, и ноги — всего хватало. Степа выбрал себе подругу под стать, той же породы...

«А тут черт те что... Кому бы сказать, засмеют. Есть девки, отъелись, ядреные, кровь с молоком. Простые девки. Бери, ни одна не откажет... А вот же куда понесло...»

Как ни стыдил себя Степа, ни насмехался над собой, не мог унять сердце. Слушал дорогу и не услышал. Легонький шаг был у Нины. Пришла... И потерялся Степа от радости, весь так и обмер. Пришла... В резиновых сапогах с завернутыми голенищами. В ватнике, в юбке — это Степа заметил. Без шапки, без платка. Простоволосая пришла Нина.

— Что это за птица так здорово поет? — спросила она.

— Дрозд, — сказал Степа. — Наголодался с дороги, в лесу взять нечего, разве что почки... Тут запоешь... В сентябре на рябине отъестся — позабудет, как петь. Покрякивать будет от сытого пуза — только с него и музыки... — Улыбался директор, сиял, говорил и сам не слышал себя.

— Крякать — это тоже наверное, музыка , — сказала Нина. — Музыка толстых...

— Пойдем, Нина Игнатьевна, в избу, — звал Степа, — подышали свежим воздухом, будет...

Первым пошел, полуоборотясь. Нина шагнула за ним и запнулась, будто в холодную воду ступить. Глядела на живую лунную речку внизу под яром, на зеленую звезду на зальдевшем небе.

— Не верится даже, что так бывает. Сказочная страна. Избушка на курьих ножках...

— Лесника Егорова изба, — сказал Даргиничев. — Старый лесной волк, звал, где ставить кордон. Местечко облюбовал — загляденье. Мы шефство взяли над кордоном, пока воюет лесник. Одна в лесу заглохнет изобка. А нам пригодится в хозяйстве. За нами не пропадет... — Поуспокоился Степа, освободился от внезапного, жаркого своего волнения. Хозяин в нем проявился. — Заходи, Нина Игнатьевна. Гостьей будешь.

Он засветил в горнице лампу с трехлинейным стеклом, снял с Нины ватник, усадил к столу. Потоптался у печки, принес медный позеленевший чайник. Сказал, что чай — это первое дело для лесоруба. Без чаю в лесу не жизнь. Но не чай разливал по стаканам, другое. Нина отказывалась от водки. Степа потчевал красным вином. Рассказывал Нине, как удалось ему бочку портвейна добыть, — уговорил начальника леспродторга Симкина: для девушек, мол, девушек подлечить — от малокровия помогает...

Нина сидела тихая, в вязаной кофточке, слушала, видела, чуяла на себе голубоватый, лучевой свет Степиных глаз.

— Вот вы интересную мысль сказали, Степан Гаврилович, о том, что сытая птица разучится петь. И человек ведь тоже... У сытых и у голодных разные песни. Вам не приходилось это на себе испытать?

— А я около тебя зиму хожу, зубами ляскаю, — сказал Степа. — Не то что петь, волком скоро завою. Зимой еще куда ни шло, не до того было. А запонь поставили — места себе не нахожу. Как косач последний влюбился в тебя. Как косач...

— Ну почему же? Такой вы большой и сильный. Государственный ум. Вся жизнь у вас размерена, взвешена, расписана. На первом месте работа. После работы чуточку любви... Так, для отдыха... Правда? Любовь не может вас оторвать от земли, унести на крыльях? Тысячи книг написаны о любви, а вы их и не читали. Счастливый вы человек или бедный?

— На крылышках порхать — это легче легкого, — сказал Даргиничев, — когда батрачишки кое-какие на барщине спину гнут за тебя, хлебушко ростят... Было бы время да что пожевать... Было бы время. Моя такая жизнь вышла, Нина Игнатьевна, на крылышках порхать не пришлось. С двенадцати лет в бурлаках. Лодки с грузом бечевой водил по Мариинской системе. Соминки они назывались. Хлеб насущный себе зарабатывал. Хлеб насущный. Иначе нельзя. Книжки для других были написаны. Мне бурлачить пришлось. К лямке я с детства приученный. В артели. Кто сколь силенок имеет, все отдает на общую тягу. Силенки были пожиже, и спрос был другой. А вызобал в мужика — значит, тяни, выполняй свою долю. В артели все на виду. Порхать начнешь — народ над тобой насмеется. Насмеется народ. Вот и соображай... Как волки в лесу мы работаем. А тоже ведь люди. К свету в окошке прибиться охота. Без того одичаешь совсем... Я из лесу вернусь в потемках, Серого на конюшню веду, взгляну, в бараке у вас в окошке щелочка теплится. Пойти, думаю, выговор сделать за плохую светомаскировку... Да нет, думаю, пущай. Все на душе повеселее. А я строгий насчет этого дела. Я в Кундоксе ответственный был за светомаскировку. С мазуриком одним у нас там целая катавасия вышла. Окошко он не занавесил, иллюминацию учинил. Пришлось его попугать маленько. Пришлось попугать...

— Да и у вас тоже, Степан Гаврилович, щелочка одна есть, в вашем окошке в конторе...

— Ну? Неужто есть? Надо будет ликвидировать.

Нагорал фитиль в лампе, пыхал, чуть дышал огонек. Даргиничев улыбался, но мягкости не было в его взгляде. Нина чувствовала силу Степиных глаз, напор, отчаянность, волю. Такие глаза были у директора на островенском переборе.

— Вы так смотрите, Степан Гаврилович, я боюсь, — сказала Нина, — я себя воробьем беспомощным чувствую рядом с вами.

— А ты не бойся, — сказал Даргиничев. Он поднялся и фукнул на лампу, задул. Все пять окон наполнились лунной синевой, — Мы поработали с тобой как следует быть, Нина Игнатьевна, — сказал Степа, — у нас сегодня праздник. Наш праздник. — Он обнял Нину и поднял ее, понес. И ничего тут нельзя было поделать, Нина обхватила Степину шею, прижалась к нему. Пахло от Степы водкой и табаком, лесом пахло, снегом и солнцем.

— Я тебя люблю, Степа, — сказала Нина. — Ты свет в окошке... Степа... Не нужно... Не надо... Степа...

Пять окон лунно сияли. Пять синих квадратов лежали на крашеном полу. Кованные железом большие кожаные сапоги валялись в пятне узорного света и маленькие резиновые с завернутыми голенищами...


3

Скребущий, саднящий звук появился. Летел самолет, по-немецки урчал, с перебивом, волнами, то густо с угрозой, то гнусаво зудел, как пила. И сразу ударила автоматическая зенитка в Афониной Горе, палкой замолотила по крыше, зазвякали стекла.

— Сейчас ему подкинут на Вяльниге, — сказал Степа. — Хвост ему накрутят.

Нина спустила ноги на пол, сунула в сапоги.

Степа думал, вернется. Лежал. Самолет улетел, но звук не забылся, все скребся, зудел. Так и осталась в Степиной памяти эта ночь, оцарапанная, разбуженная чуждым, не нашим звуком, исхлестанная пушечной стрельбой.

Нина не возвратилась. Даргиничев вышел на волю. Где-то уже под самым поселком шуршали чуть слышно ее шаги. «От же, ей-богу, — подумал Степа. — Характерная козявка. Может, обиделась чего? Кто же их знает?»

Пискнул над елками первый вальдшнеп. Журавль затрубил. Через час Даргиничев ехал верхом на Сером. Вставало солнце. Лес полнился посвистом крыльев, чуфыканьем, пением птиц. Но что-то нерадостно было Степе. Не знал, что поделать ему с этой ночью. Или совсем забыть? «А... все они плачут. Сама прибежала. Должна была знать. Наплачется, поумнеет небось трясогузка... А то ей, вишь, на крыльях надо летать... А, ладно...»

— Н-но, Серый, — причмокнул Степа и дернул коня за повод, стукнул пятками в бока. — Н-но, давай!

Серый покосился на хозяина.

— Давай, брат, давай, — сказал Степа. — Некогда прохлаждаться.


Глава десятая


1

Жена написала Степе, что пришлось ей помыкать горюшка, в письме всего не расскажешь. «Я-то ладно, — писала жена, — сердце по вас изболелось. Живы ли вы, родные мои? Как Гошка? Дитя малое остался без матери — одинехонек. Тебе некогда с ним заниматься, а на чужих людей надежда плохая. Живу я в бараке, — писала жена, — работаю на лесоповале. Думал ли кто-нибудь, что так повернется? Поезд наш, на котором я ехала в Карголье за тебя хлопотать, разбомбило. По шпалам пешком пошли — прямо в самое пекло угодили. Чудом жизнь сохранила, слава богу, мир не без добрых людей. После немцев в тифу я валялась без памяти. Не знаю, кто меня, как подобрал. Погрузили в санитарный вагон, очутилась я здесь, а не с вами. Документов я всех лишилась, и обратиться не к кому. Не знаю, дойдет ли это письмо до вас. Если встретиться приведется, я все расскажу тебе, Степа. И не верится, встретимся ли...»