— Я не получил твоего письма, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев. — Почему ты раньше не написала о дочке? Я ведь не знал...
— И она тоже не знала двадцать лет. В Афониной Горе ей рассказали, у Поли Бойцовой мы гостили. Ну, слушок и пополз — Даргиничева дочка. Там ведь, ты знаешь, тесно люди живут. Стены у домов тонкие... Кстати, вот ты мне скажи, товарищ Герой Труда, почему в этих ваших лесных поселках живут, как на полустанках — до следующего поезда? Жизнь проходит у людей — ни кола у них, ни двора, грязь по уши, домишки поставлены кое-как, ветром насквозь продувает. Даже и улиц-то нет, сараюшки всякие, бараки, хибары лепятся друг к дружке как попало. Ну, добро бы помыкаться так год, два, а тут ведь десятилетия... Ты бы послушал, как там люди кроют своего директора. «Он, — говорят, — о плане заботится, до людей ему дела нет. На горбу нашем, — говорят, — славу себе зарабатывает, ордена получает...»
— Слышал я все это, знаю, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев, — насчет начальства любят языки почесать. Лесу рубить не осталось в Афониной Горе, последки добираем. Нет смысла вкладывать средства в жилищное строительство.
— Вот видишь, нет смысла. А есть ли смысл людям мыкаться всю жизнь по времянкам? Во имя чего?.. Чтобы оставить после себя на месте сосновых боров пустыри?.. Это я тебе дочкины аргументы выкладываю. У нас с ней иногда целые дискуссии развертываются. Я защищаю тебя, Степан Гаврилович, трудненько мне приходится. Совсем разошлись мы с дочкой после той поездки на Вяльнигу. Даже разъехались. Порознь живем. Ну, правда, теперь будто опять подружились. На новой основе, с полным соблюдением суверенных прав.
— Ну и что же она, совсем в одиночку? — спросил Даргиничев.
— Не знаю, Степан Гаврилович. Этого я ничего не знаю. Денег она у меня не берет. Сама достаточно зарабатывает. Много видела, много думает, знает. Жизни не боится, смело живет, а вот счастлива ли она — я не берусь судить... Она тобой очень интересуется, Степан Гаврилович. Пристально вглядывается в тебя. Пока что издали вглядывается, а может, и заявится к тебе со своими вопросами. Нелегкие это вопросы, ты учти. Бывало, с Нестеренко, девчонкой еще, она целые философские споры затевала — о смысле жизни...
Они поглядели на полковника, он ответил им прямым прищуренным дальнозорким взглядом. Взгляд не останавливался на них, уходил за окошко, в небо.
— Вы мне дайте Ирин адрес, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев.
— А надо ли? Твой сын Георгий знает этот адрес.
— Да ну? Откуда?
Новости сыпались сегодня на Даргиничева, одна другой несусветней. Даже покачнуло его, губы выворотились. Уж кто-кто, но чтобы Гошка, чтобы у Гошки была какая-то тайна, какая-то отдельная от отцовской жизнь... Этого Степа не мог осмыслить.
— Он у тебя хороший, Георгий, — говорила Нина Игнатьевна. — Цельная, чистая личность. Только уж больно застенчивый, заторможенный какой-то. В тот раз, когда мы были с дочкой в Афониной Горе, и Георгий туда приехал. Разговор у них состоялся, уж не знаю о чем. Он ей тоже понравился, Гошка... Она говорит, таких нынче и не бывает.
Они посидели еще. Говорить стало трудно. Степан Гаврилович поднялся уходить.
— К вечеру надо на Вяльнигу попасть. Да еще к Ивану Николаевичу Астахову обещался заехать. Помните, управляющий трестом был в сорок первом году? Не повезло ему — четыре инфаркта... Всего вам наилучшего, Нина Игнатьевна. Главное, чтобы здоровье не подкачало. Дочке самый сердечный привет от меня.
— Будьте счастливы, Степан Гаврилович. Уж не взыщите, что огорчила вас. Но что поделать?
Даргиничев попрощался с Ниной Игнатьевной за руку. Когда спускался на лифте, противно дрожали ноги, плыло в глазах. Вышел из подъезда, несколько раз глубоко вздохнул.
Большой самолет ТУ-104 низко бесшумно проскользил над крышами, а следом рев навалился, все небо застил, даже стало темно. Даргиничев поднял лицо и глядел, пока самолет не скрылся. Грохот ударил в землю, растаял, но Степа все слышал, слышал его...
Реки большие, речки маленькие
На дворе лесозавода выстроена шеренга машин. На каждой кабине написано: «Лесовоз». Лейтенант с улыбчивым юным лицом ведет техосмотр. Водители выкатывают свои лесовозы из ряда, берут разгон, нажимают на тормоза. Лесовозы пыхтят, приседают на пятки.
Стоит на виду директор, в ватнике, в шапке с ушами, в больших кожаных сапогах, — все кадры завода ему по грудь.
В чумазом комбинезоне, широколицый, скуластый, с вычерненными глазницами, подходит к директору рабочий, во взгляде его укоризна, но и вина, и сыновняя робость. Молчит. Только глаза говорят, страдают. Лицо директора высоко, недоступно. Директор тоже молчит, начинать разговор не ему.
— Что ли уж, — говорит комбинезон, — я последний пьяница? Сразу приказ на меня отдали...
— А ты что же думаешь, что ты первый пьяница?
Комбинезон смешался, ушел.
Директор ораторствует — для всех, кто слышит его. Все слышат. Такой его голос.
— В наше время мы работали — один фельдшер был на всю округу. Да идти надо было к нему километров за сорок пешком. А теперь, — директор позволяет себе несколько образных словосочетаний, — теперь кто-нибудь чихнет или за сердце схватился — уже на машине его везти в поликлинику. Уже день пропал для работы. Разбаловались...
Директор исполняет роль старозаветного строгого и рачительного хозяина дела. Он легко входит в роль.
Но вот сел в машину — и весь в улыбке. Выйти из роли так же нетрудно ему, как и войти...
Сидим с директором в столовке лесозавода, едим яичницу-глазунью. Вечером столовка превратится в кафе «Березка».
— Какие у тебя планы? — спрашивает директор.
— Да, собственно, никаких планов нет, просто надо побольше увидеть, в редакции меня просили о сплаве написать. А у вас какие планы, Степан Гаврилович?
— Я вверх поеду, в Афонину Гору. Пьяниц гонять. Пьяниц надо погонять. — Директор смеется.
— Меня возьмете с собой?
— Пожалуйста.
Мы ехали с директором с пригорка на пригорок. Машина бежала легко. Повернули на боковую дорогу, остановились у моста через Шимоксу. Под мостом сидели мужики с баграми. Запонь-перебор еще не поставили поперек реки, она была пришвартована к берегу. Начальник дистанции Елкин слегка покачивался на мосту и молчал на директорские упреки. Директор попрекал его теми же словами, что в прошлом году, в позапрошлом, и десять лет назад, и пятнадцать. Пенная, будто намыленная, бурая река торопилась внизу под мостом...
Сеялся дождь, и лесоучасток Афонина Гора по уши утонул в хлябях. В поселке не было улиц, дома в нем стояли боком, спиною друг к дружке, подобно толпе у доски по обмену квартир.
Дома надолго увязли в болоте, к ним притулились хлева, сортиры, сараи, поленницы дров. Лесной поселок строился с расчетом на малое время жизни — пока есть что рубить, пока есть что кидать в бегущую мимо реку. Срубить, сплавить — и уйти.
Директор, сидя в конторе лесоучастка, кричал в телефонную трубку так, что слышала вся округа:
— Ты как разговариваешь в рабочее воемя? Совсем уже распустились. Ты думаешь, не найдется управы на вас? Найдется, достанем. Ты слышишь меня, Егор Иваныч? Как ты смеешь пьяный подходить к телефону? А ну положи трубку! Я вот сейчас оформлю на тебя документы!.. За мелкое хулиганство! Пойдешь на пятнадцать суток. Положи трубку, я тебе говорю! Девушка, — громыхал директор на весь лесопункт, — разъедините меня с Надумовым и не соединяйте. Я запрещаю тебе, Надумов, разговаривать по служебному телефону!
Придя в машину, директор улыбался:
— Надумов на Кондозере начальник участка. Мазурик, горький пьяница. Ведомости для оплаты подаст — всех старух и младенцев впишет. Все мертвые души соберет... Дороги туда нет сейчас к ним... Бывало, на лошади ездил, на Сером. А то и пешком. Некем заменить Надумова, нет людей...
Снизу от реки пришли пятеро молодых еще, загорелых, с царапинами и синяками на лицах, мужиков в бумажных свитерах, в сапогах с завернутыми голенищами, в беретах. Они, скромно улыбаясь, сознавая неосновательнссть своих претензий, попеняли директору, что нет в столовой картошки, даже к треске подают вермишель.
— К Первому мая, — сказал директор, — чтобы закончили срывку. Тридцатого я за вами машину пришлю. На праздники в белых брюках гулять будете, как тузы. В белых брюках будете гулять...
Постоянные кадры разинули в улыбке свои зубатые рты. Директор умел разговаривать с ними.
Мы ехали дальше, директор рассказывал о былом. Теперь каждый день его жизни был повтореньем былого, в каждом слове его, в каждой версте дороги, в каждом встречном лице, в каждом мостке он встречался с собою былым, узнавал себя — тут запечатлелась вся его жизнь. И некуда двигаться дальше, нет времени новое начинать. Каждый день жизни теперь уплотнился, спрессовался, включив в себя прошлое; он имел под собою фундамент — сорок пять отработанных лет. Недостатки, огрехи жизни и производства уже не смущали и не томили Даргиничева; плотины держали в реках воду, лес был напилен зимой, связан в штабеля; запони увязаны тросами-лежнями, кадровые рабочие имели дома, техника на ходу; ордена хранились до праздника на лацкане нового директорского костюма...
— ...Вот, помню, еду лет двадцать назад, — рассказывает директор, — в аккурат у этого мостка на бровке дед лежит. Под голову багор положил и спит. Я его взял в охапку да от воды-то подальше несу. Он проснулся, кричит: «Где багор?» За багор первым делом схватился. Восемьдесят четыре года деду. Сивый совсем...
Директор вдруг велит шоферу остановиться. Сбегает к реке. Через реку протянута узкая запонь-перебор. Скинутый выше лес сгрудился, образовался пыж. Лесу надо плыть дальше, но держит его перебор... Снять забыли. Директор качает головой, но не гневается, не хмурится: и это бывало за сорок-то лет.
В конторе сплавучастка отчитывает начальника, Николая Иваныча, вразумляет, как половчее снять перебор. Кому-то читает нотацию в телефонную трубку: