Он говорит мне: «Тут в госпитале есть работа — дровец попилить». Пошли мы с ним, и жить стали вместе. За работу нас в госпитале кормили. Так и протянули на пару. Вдвоем-то легче всегда. Военкомат, как наладилось у них дело, направил нас на пулеметные курсы. Месяц мы с ним проучились — и прямо на фронт... Второго мая сорок пятого года в Берлине меня осколком ранило в бедро. Я командиром был пулеметного взвода в конце войны. Вернулся в часть из госпиталя уже в мирное время. Еще полтора года служил в Германии. Демобилизовался старшим сержантом и подался на Балтику. На сейнере был старпомом...
Мог бы тогда поступить в мореходку, — размышляет Володя, — диплом бы штурмана и заработок приличный, и жить бы повеселее в Усть-Нарве. Хорошее место.
В отпуск приехал я в Пялье, впервые после войны, для стариков моих я как воскресший из мертвых. Письма мои получали и будто не верили, что это я им пишу. Почерк совсем у меня изменился: четыре года, считай, в руки пера не брал, только за лопату держался, за румпель да за пулемет. Погибшим они считали меня и отплакались уже.
Приехал я, вижу, худо совсем без меня: Паша с сестренкой еще малолетки, рыбацкая снасть износилась, заработка у батьки почти что и нет никакого, и лодки нет. В общем, вижу, надо впрягаться. Носило меня по белу свету, а все же у каждого человека, как говорится, должно быть родное гнездо. В Усть-Нарве хотя мне и нравилось, а все как вроде в гостях. Женился я в Пялье. Осел.
Да. Иной раз начинаешь вспоминать — словно во сне все это было с тобой... И забывается многое. День-деньской соин болтаешься на воде. Я вас-то позвал сегодня, говорун на меня напал... Вот я по радио слышал, писатель Сергей Смирнов выступал, говорил, что собирает материал об обороне Лиепаи, писать будет об этом, просил, кто что-нибудь знает, ему сообщать. А я же как раз там был в то время. Хотел ему написать, да неудобно как-то. Живешь на болоте, рыбки поймаешь, и ладно. Скажут: красную рыбу в озеро скинуть — скинем. Работа у нас не нормированная, сами себе хозяева, и незаметная она: то ли делаешь ее, то ли нет — на воде следов не остается. Но такое свойство у этой рыбацкой работы — забирает она человека всего, укачивает, начинаешь жить по законам воды: если ветрено — значит, и ты нахохленный в лодке сидишь, как лунь болотный; красная рыба пошла на жировку в берег — значит, и ты развиваешь активность, шуруешь туда-сюда, стараешься взять побольше. Зимой снулый ползаешь, как налим. В апреле солнышко тебя припечет, наслушаешься птичьих концертов — и тетерева за Лягой в болоте заливаются, и лебеди, и журавли... Тут и щуки в тресте заходят. И сам бы, кажется, тоже хвостом завилял, радикулит свой забываешь... Работа наша близко к природе стоит. А вечером телевизор посмотришь — как будто другая планета: города разные, театры, моды, где-то идет война... И вспомнишь, что ты человек, не лунь болотный. Варшаву вспомнишь, Берлин... А если нечего вспомнить, то лучше забыться. Водки пол-литра хлобысть — и нету тебя.
...Еще похожаем три сетки, — обещает Володя, — и хватит, поедем.
И вот уж тухтит трехсильный моторчик. Можно свесить руки и плечи, курить и не думать, не порываться, не поспешать. Губа понятна теперь, как поле картошки, которую сам посадил. Налево Чаичье озеро, справа Ляга, там дальше Турухтаньи выпаса... В протоке играет плотва, в тресте нерестится лещ...
В устье Кундорожи подымаются над костром сонгостроевские ребята. Нам видны их пиратские лица, серьезные, готовые на дело...
Звено Голохвастова за день заметно устало. Оно еще пьяно, но праздник уже на излете. Аркадий сводит плечи под ватником, будто ему обрыдла одежка, глядит неподвижно, размыто, мучает тиком лицо. Он говорит мне:
— Ты непохож на писателя.
Коля Тюфтяев встревает:
— А вот скажите, как вы научились? В каком году вы закончили пединститут?
Я говорю, что лучше спросите у бригадира. Он тоже писатель, пишет в газету.
— Он и не тем еще станет, — задумчиво говорит Аркадий.
— Он далеко пойдет! — будто кому грозится Коля Тюфтяев.
— Да не о том, не о том они пишут, — страдает Аркадий. — Почему рыбаку не дают заработать? Вот ты напиши...
В левобережном рыбацком клубе звено Ладьина сидит за столом степенно и крепко — как на картине фламандского мастера. Только немного поклюнулся носом к стакану моторист Кеша. Володин брат Павел лучится и плещет округ себя голубизну безоблачных глаз. Он обнимает меня и просит: «Ну, давай поборемся». И я обнимаю его. Павлуша как лосось — косточку не нащупать, Павлуша как лось — его с места не сдвинешь.
Сергей Ладьин, звеньевой, — мужик скуластый, как ёла, глазницы его — два омута в крутых бережках, на дне каждого тускло мерцает по мокрому камушку. Лицо забурело все, как ольховая чурка. Он мне говорит:
— Ну-ка, выдай какую хреновину. А то тут живешь и не знаешь. Вот правда ли нет, у тунгусов, я слышал, с бабами пластаются не по-нашему, как-то не так? А? Вот скажи.
Я говорю, у тунгусов все так, как у нас. Ладьин не очень мне верит, покачивает головой.
Чернобровый, лобастый и востроглазый Виктор Высоцкий смотрит с ясной ребячьей улыбочкой на меня.
— Вы бывали на Дальнем Востоке. Там близко Япония. Не приходилось вам слышать, у японцев будто бы есть такой способ пытки. Они берут крысу, сажают ее в банку и привязывают человеку сзади. А через сутки крыса вылезет уже изо рта. А? Не доводилось вам слышать?
В простодушной улыбке бригадира можно также прочесть и хитрость, лукавый мужицкий ум. У Высоцкого ровные, крупные, белые зубы. На нем смазные сапожки маленького размера и новый в полоску костюм. Ворот белей рубашки распахнут, под ним видны прочные, как шатуны, ключицы.
Мы выпиваем за День Победы. Володин брат Павел забеляет водку в своем стакане домашним сливочным молоком. Он привезет хозяйке пустую бутылку. Назавтра она ему даст молочка на рыбалку. Павел сдобный и чуть красноносый. В лице его видны борение водки и молока.
Мы играем на бильярде, шары падают в отверстие лузы, стукают об пол, как топором по бревну.
Володя мне говорит:
— Быть может, захочется вам поудить, плотва сейчас хорошо берет на червя. Тогда шугните сонгостроевских. Рыбы не так жалко. Обидно, что мережи запутают. Специально не ездите... Разве что с удочкой посидеть. Я бы сам сходил, дак... С женой мы сегодня собравши в клуб, постановка там, что ли…
Погружаюсь в лодку. Гребу. Вода затихла и заяснела. Провода над Кундорожью мохнаты от скворчиного каравана. Лихтер прошел по каналу, пустил волну. Застонал дебаркадер.
Сонгостроевские ребята кричат мне:
— Куда тебя, старый, несет?
Я молчу. Наживляю червя на крючок. Воспаляется небо. Чернеет иззубренный лес за губой. Я выуживаю плотичку. Моторная лодка проходит рядом со мной и колышет. Ребята глядят мне в глаза. И смеются:
— Эй, старый, что тебе, больше всех надо? Мотай отсюда, пока сухой.
Мотор проносит их мимо. Они его глушат. Дрейфуют. Включают транзистор. Лоскочет музычка над губой. Мне попадает еще одна рыбка.
Пираты держат совет. Наверное, есть среди них сторонник штурма и абордажа. И есть постепеновец-соглашатель... В губе много рыбы, да слишком неравен улов. И, кажется, можно его уравнять...
Я загнал мою лодку в тресту, сутулюсь над поплавком. Кричат, будто ссорятся, чайки. И чаичьи голоса такого же тембра, как радиомузыка в лодке.
Но вот ее забивает моторный треск. Лодка уходит, уходит. Победил осторожный. Тихо, тихо становится на губе. Тишина вдруг окатывает меня. Я смеюсь. Я не старый. Такой же, как эти воды, и рыбы, и птицы. И рыбаки. Я не состарюсь, пока жива тишина.
Разрушение тишины
Летом я живу в каюте дебаркадера. Утром выйду на божий свет, и если солнце, то перелезу через перила и спрыгну в Кундорожь. Дух перехватит вначале, потом хорошо. Наколю дров, снесу охапку на летнюю кухню, зажгу огонь под плитой. Выйдет егерь Евгений Васильевич Сарычев, скажет:
— Ну, что на завтрак будем готовить?
— Картошку можно пожарить с тушенкой, — отвечу я. — Да чаю.
— На леднике сала шматок здоровый, — скажет егерь, — я на веревке его опустил, в корзинке. А хочешь — сеть иди похожай. На жареху-то всяко попалось. Я съезжу травы накошу для кроликов, а ты давай действуй. Шуруй!
Я жарю картошку. Слышу: прошли мотоёлы — и тихо. Стрекочут и свищут скворцы. А вот брякнул цепью егерь внизу на бону. Приходит ко мне на кухню. Садимся к столу и медленно, сладко жуем. Громко хлебаем дегтярной заварки цейлонский чаек, давим в стаканах сощипанную неподалеку в траве землянику. Мы не торопимся. День огромен, не почат. Нам хватит хлеба, круп, табаку и рыбы. Нам хватит работы. Мы курим и щуримся, как коты.
— ...Ну что, убил? — спрашивает меня егерь. — Я спал уже, слышал выстрел.
— Убил, — отвечаю я и горжусь. — Целый час ее караулил, сидел, выцеливал. Близко, дробь кучно летит, надо точно поймать на мушку...
Мы выходим на берег, спускаемся к забранной сетью загонке. Тут сидит на гнезде подсадная утица Катя, тут двенадцать ее утят. Вчера это было: двенадцать. Сегодня считаем: десять. В гнездо повадились крысы. Вот здесь я сидел, караулил с ружьем... Подымаем убитую мной накануне зверюгу с длинным голым хвостом. Кидаем подальше в речку.
— Ну ладно, Евгений Васильевич, — говорю я егерю, будто прошусь у него отпустить. — Пойду посижу...
— Надо, надо, — напутствует меня егерь. — Только давай откачаем сначала воду из дебаркадера. А то затонешь еще, погибнешь с недописанной статейкой в руках.
— Давай.
Помпа скрипит и чавкает. Льется вода из чрева нашего дебаркадера в Кундорожь.
— Ну хватит, — прошу я егеря. — Теперь не затонет. Можно садиться к столу.
— Садись, — разрешает егерь. — Валяй.
Забираюсь в каюту. Вижу в окошко утиный садок, Катя вывела желтых утят на травку. На шесте подвешена мертвая сойка. Прошмыгнула крыса в траве. Задергиваю занавеску, мучаюсь над бумагой, над первым словом…