Запонь — страница 39 из 72

— Все, хватит, Толя, давай домой.

— Что? Больше не хочешь?

— Посохнуть мне надо.

— Вот, елки зеленые, — мечтательно говорит Сподобаев, — попадется мне браконьер, ружье у него отберу, уж фиг отдам, настреляюсь досыта.


Присесть на минутку


На пороге базы меня встречает Сарычев. Комар хватает за пятки, урчит. Никто еще не вернулся с охоты. Занимается день.

— Ну вот, — говорит мне егерь, — хоть можно присесть на минутку. Пойдем.

Он приносит мне брюки, фуфайку, шерстяные носки. Я надеваю сухое. Егерь разводит огонь под плитой, ставит вариться картошку, приносит с грядки укропу, луку и огурцов. Он приносит также флягу со спиртом и потчует:

— Выпей, согрейся. Ко мне тут вечером многие подъезжали с бутылкой. Я бутылки все реквизировал, запер, а после снес в погреб, поставил на лед. Вот видишь, спиртик нам пригодился... Кстати, ты дай-ка мне путевку-то да охотничий билет...

— Как ты с дружинниками разобрался? — спрашиваю я Сарычева.

— А, завернул их обратно. Сказал, что в губу только через мой труп — и точка. Бог с ними. Ладно. Я тут хочу тебе кое-что почитать. После твоей статьи в газете писем я получил порядочно.

Егерь приносит бумагу, читает:

— «Дорогой товарищ Сарычев! Мы понимаем твое горе, мы сами охотники, знаем цену собаки. Но ты особенно не горюй. Ты приезжай в наши места на Ангару. У нас охота богатая по зверю и птице. А собаку мы тебе подарим новую, настоящую сибирскую лайку. Помогать товарищу в беде — это закон у охотников. Негодяй, который убил твоего Шмеля, будет наказан нашим презрением. Он еще будет плакать и каяться. Но пусть не ждет снисхождения. Пусть у него под ногами горит земля!»

— Знаешь, — говорит мне Сарычев, — я прожил на свете уже очень много и разного навидался. Бывали такие минуты, когда я думал, что человеческая бескорыстная солидарность и все такое прочее — фикция, просто выдумка для газет. Я встречался в жизни с такой жестокостью, что впору мне стать пессимистом, разувериться в человеческой природе. А. тут вдруг получаю двадцать восемь писем от незнакомых людей! И притом совершенно искренних писем. Ты знаешь, я просто ожил. Я очень многое потерял. Я не только Шмеля похоронил, а будто и себя тоже. Вот так сижу по ночам один, курю, керосин весь в лампе сгорит и подливать неохота. Темнота окружает меня, из окон ползет и давит. Хочется выть. Я стал понимать волков, отчего они воют в осенние ночи... И вдруг почтальонша Кира — она пешком каждый день бегает из Гумборицы в Пялье с почтой, а я ее перевожу через Кундорожь — приносит мне это письмо из Сибири, назавтра еще. И все двадцать восемь писем из разных мест. Я почитал и говорю себе: погоди еще, Евгений Васильевич, себя хоронить. В людях-то живо человеческое. Можно жить. Понимаешь? Я слишком подолгу бываю один на этой базе. И пропадает чувство связи с людьми. Я могу, конечно, пойти к рыбакам и выпить с ними, но это — особые люди. Они живут в своем мире; озеро их укачивает. Они по-своему счастливы. Как говорится, блаженны нищие духом. Я с ними дружно живу, но внутреннего, душевного контакта нет все равно. Вот разве только с Володей Ладьиным. Это хороший мужик, потоньше несколько, чем другие. А больше здесь нет никого. С женой у нас очень трудные отношения... Она никак не может примириться, что мы живем вдалеке друг от друга... И вдруг, понимаешь ты, эти письма. Такого со мной никогда не бывало в жизни, чтобы моя личная трагедия вызвала отклик, участие у людей... Я думал уже уехать отсюда, все бросить, а тут вижу: нет, неправда, Блынскому все равно хуже, чем мне. Его назначили старшим егерем на Карельский перешеек в хорошее охотхозяйство и недалеко от города. Материально он даже выиграл. А морально я все равно победил. Теперь я могу остаться на Кундорожи, работать, охотиться, жить... Правда, начальству не нравится, что дело это получило огласку на весь Союз, и мне еще, наверно, попортят крови. Но я готов ко всему. Блынский наказан высшей мерой. Он этого, может быть, не понимает, у него мелка натура, чтобы понять. Но морально он уничтожен...

Тут поспевает картошка. Мы выпиваем за нашу победу. За окном тарахтит рыбацкая мотоёла. Начинается день. У меня в мешке убитые утки. Чуть почата фляга спирту. Чуть прожита половина жизни. Дымится роса на лужку.

— Знаешь, Женя, — говорю я егерю, — может быть, тебе стоит стать немножко философом? Ты пользуйся тишиной. Тишины все меньше, меньше. Ты почитай Генри Торо «Жизнь в лесу». Я специально привез для тебя эту книгу. Без философии здесь тебе не продержаться. На кроликах ты не соберешь себе капитал. И на ондатровом мехе не станешь Рокфеллером. Ты ежедневно видишь то, что давно позабыли все горожане: восход и закат, жизнь воды и земли; все это мудро, неторопливо, философично. Наблюдай и пиши в свой дневник: и солнце, и дождь, и лебедя, и турухтана — это вечное круговращение природы, ее закон. Мы гоним и гоним, и задыхаемся, нам некогда оглядеться вокруг себя: где мы живем, какая наша планета? Мы все норовим переделать, а ведь природа создана по законам высшей красоты и целесообразности. Кроме лязга, войн и угроз нам надо услышать и тихие голоса, дыхание жизни...

— Вот мой предшественник, егерь, был великий философ, — прерывает мой монолог Сарычев. — Он написал в дневнике егеря: «Был в лесу. Ничего не видал». Понимаешь ты — ничего! Вот цельная личность. Конечный продукт человеческой эволюции. Лес для него — незначительная подробность, о которой и говорить-то не стоит... А еще однажды он написал: «Был в лесу. Убил пернатую птицу».

Мы смеемся, посыпаем молодую картошку укропом. Мы победили и можем выпить теперь.


Канал


Иду по тропинке, и скоро не будет уже тропинки: она повисла над водой. Ее еще держат коренья ольхи и березы. Она упадет. Уже проторили другую тропинку, поодлаль от берега. Но вода доберется и до нее. Канал построили для бурлацкой работы. Суда в прошлом веке не подымали волны. Винты теперешних кораблей буравят тихую воду в канале. Водица кидается в берега и гложет. И нет уже берегов. Только сваи — оглодки — торчат, как языческие божки. Мне жалко каналов.

Жалко скворцов-бобылей. Они так и прожили лето стадом, без гнезд и птенцов.

Нало успеть к пароходу в Гумборицу, в Вальниге пересесть на автобус... Плывет по каналу Ванюшка Птахин. В носу его лодки сидит директор охотхозяйства Алехин. Ванюшка возил его на охоту в губу. Я скрываюсь за куст. Пускай себе проплывают. Идется мне хорошо, убитые утки — не бремя.

Слушаю легкое и простое, как звон кузнечиков, пение здешних птиц. Нигде не видно ни гор, ни кленовых аллей, ни задумчивых рощ. Природных диковин, обетованных углов тут нет. Только глина; и супесь, и низменность, волглые травы, и голая плоть берегов. Тут солнце — в радость и лето — в радость. Простое солнце и лето. Здесь не бывает праздного человека. Ничто не дается даром, даже до солнца, до лета — нужно дожить. Нельзя быть праздным. на этой скудельной земле...

На переправе через канал в тяжелой завозне сидит на веслах старуха с ласковыми голубыми глазами.

— Сей год все охотники на моторах ехавши дак... — говорит она мне. — А ты-то что же пешком?

— Ноги-то для чего, — говорю я старухе. — Ногам-то тоже нужна работа. А то отсохнут...

Старуха глядит на меня с улыбкой:

—Ты, верно, спортсмен...

Большой заплешивевший гончий нес выходит ко мне с подворья, глядит, но стесняется подойти. Я протягиваю к нему руку, он подается ближе, еще не веря, я глажу его по лобастой, костистой большой голове. Пес тычется мне в коленку старым своим, мокрыми, крапчатым носом. Он любил меня. Любовь — это тоже работа. Быть праздным — нельзя. Он подымает голову, смотрит преданно, даже плачет, так любит. Трусит за мной следом, потом останавливается и ждет: не слишком ли он навязчив. Я маню его, глажу. Пес добегает со мной до причала, и сел бы на пароход, но нельзя, женщина в кителе и с билетной сумкой не пускает его. Пес томится разлукой со мной. Я вижу, он долго, долго еще стоит и смотрит вслед уплывшему пароходу.


«Икарус-люкс»


— Папа, не пей, — сказала девочка Валя. А как же было не пить, когда автобус уехал, в нем не хватило места для Васи Тюфтяева с дочкой и для Геннадия-рыбака. И я не поспел. И тетки, бабы, две девушки, парень из Гумборицы, военный курсант, и девочка с кошкой в корзинке — ватага людей не попала в автобус, стеснились вокруг курсанта, он делал запись фамилий на новый рейс.

В понедельник людям приспело ехать в город. На работу и на учебу. Они нагостились за субботу и воскресенье у матерей, у сестер и братьев на вольных природных харчах, на грибах — и теперь увозили в город соленые грузди, рыбу, картошку и помидоры.

Вася Тюфтяев с дочкой, девочкой Валей, прибыли к автобусу за пять минут до отправки. Они приплыли вместе со мной и с Геннадием-рыбаком на рейсовом пароходе из Гумборицы. А до Гумборицы из Пялья их довез свояк на моторной лодке.

В доме у Васи Тюфтяева в Пялье — сестра и старая-старая мать. Глаза у старухи слезились, она глядела на Васю и причитала:

— Шурк, хоть бы ты побывал у Васьки. Сей год не был ни разу, и в том году его, лешово, не видала. Совсем позабросил родную мать, чужастранник. И письма не напишет, и переводу не шлет...

— Я не Шура, мама, я Вася и есть, — говорил Тюфтяев болезной своей матери, но она только плакала, только остались ей слезы — ненастный дождь без повертки на вёдро...

Вася Тюфтяев работает в городе слесарем на заводе. Он женился на городской, жена его выше ростом. И дочка Валя — городская школьница. Квартиру Тюфтяевым дал завод.

Но Вася не расстается с родной деревней. Он в октябре загружает в ванную картошку с деревенского огорода, а сам ходит мыться и париться в баню. Он ездит каждое воскресенье в Пялье, косит тресту на губе, ладит моторную лодку, ест творог, пьет сливочное молоко.

И Васина дочка Валя, хотя она проучилась три класса в городе, за лето вся обливается солнышком, молоком. Глаза у нее делаются голубые, как июльское северное небо, а волосы — как кудель. Характер у дочки в деревне становится заботливым и серьезным, как у тетки Маруси, которой нужно работать на сплаве, ходить за коровой, кормить семью да еще уводить от бутылки супруга Колю, колхозного рыбака.