Запонь — страница 42 из 72

— В отношении собаки я не спою, — сказал Алехин, — это конечно... Но в отношении работы Блынский сильнее Сарычева.

...Что же Сарычев? Он поступил на железную дорогу. Всю зиму охотничья база была заперта и потонула в сугробах. Подпеска Комара взяли к себе пяльинские рыбаки. Но он прибегал на Кундорожь, лаял и выл, не поняв, что случилось.

Недавно Сарычев получил из Москвы бумагу. Главохота восстановила его в правах охотника.

Но вернется ли Сарычев на Кундорожь под начало к Алехину и Рогалю? Бог весть!


Опять весна


Охота в губе закрыта: гнездятся утки. База на Кундорожи пуста.

Еду на Вяльнижские болота. В ночь их прихватит морозцем, к утру затянет трескучим льдом, захрупают под ногой моховые кочки. Можно нагнуться за клюквиной-леденцом.

Болотами можно идти хоть целые сутки — с утра до утра, если не канешь в трясину. Не надо челна и мотора. Болото бескрайне. Оно прерывается ненадолго — и снова, и снова, а там уже север, Карелия, Кольская тундра. По болоту раскиданы окна-озера и острова земной тверди. На островах пылают кострища, взвиваются искры, охотники сыплют словами, как косачи на току. Покряхтывают подсадные утки в корзинах. Сюжеты костерных рассказов похожи один на другой, вся сила рассказа — в словесной его оболочке, в жесте, как сказал бы ценитель искусства — в экспрессии. На кострах поспевает чаёк, на мху разложены луковки, хлеб и колбасы, расставлены кружки. Каждый имеет пол-литра, и у друга тоже пол-литра. Человек человеку друг на болоте. Ухает филин.

Меня ведут по болоту известные в Вяльниге меткостью своих ружей стрелки по уткам и гусям: лесной инженер и егерь, лесник, приезжий из города мастер спорта по стендовой стрельбе, участковый милиционер. Все прут по болоту, как лоси. Взлетает и стонет чибис — разом грохают десять стволов. И чибиса нет на небе. Никто не идет его подбирать. Для хорошей стрельбы по летящей мишени нужна непрерывная тренировка.

Мы ночуем на острове, сушим портянки, вначале глядим чужаками среди пригревшихся тут мужчин. Но — рубим сушину, печем картошку, стучим бутылкой о кружку и предъявляем наши сюжеты: о зайце и глухаре. «Я иду, смотрю, он сидит. Я — бах!..» Приминаем еловые лапы, ложимся. Табор тихнет и зябнет. А тут уже и заря.

Весна припозднилась. Болото заледенело, и негде поплавать, покрякать прелестницам — подсадным. Мы торим дорогу во льдах, скрежещем, как ледоколы. Стреляем, но замерзшие руки неверны. Мы молимся солнцу: «Давай же, работай, ну, помоги нам скорей!»

Солнце восходит и плавит стылую низменность. Как сводная рота горнистов, играет зорю табун журавлей. Тележным обозом скрипит во все небо гусиная стая. Чайки и крачки, кроншнепы и турухтаны, и чибисы, и гагары, и кряквы, чирки — болото полно голосов. Таких концертов не знают боры, дубравы и даже пампасы. Болотные птицы сильноголосы и быстрокрылы.

Промерзнув за зорю, опять собираемся вместе на остров, ладим костер. Стрелки́ не кладут свои ружья, стреляют по шапкам, бутылкам, гильзам и спичечным коробкам. А вот налетела на наш бивуак трясогузка. И тотчас упала, убитая влет.

— Мы как идем на охоту, — рассказывает лесной инженер, — что где взлетело, хотя бы синица или поползень — сразу сшибаем навскидку. А больше где тренироваться? Тарелочек глиняных для стендовой стрельбы у нас в Вяльниге нет. А команда наша на областных соревнованиях заняла третье место. Без тренировки реакция теряется. Мы шапки уже все перестреляли друг у дружки. По пуговицам стреляем — на спор.

...День-деньской мы идем по болоту, вязнем, мучаем ноги. Усталость сближает нас и равняет. Мы движемся порознь, рассеянной цепью, и видим друг друга: лесник, мастер спорта по стенду, лесной инженер и егерь, и милиционер — румяный смешливый парень. Кроме ружья, у милиционера есть еще и наган с барабаном.

От солнца марево над болотом, ржавеют последки снега, синеют разводья. Все зыбко. Даже негде присесть.

Вечернюю зорю мы стоим цепью меж озер. Отстрелявшись, в потемках выходим на остров. Лица у всех опали и закоптели. Добыча у нас не равна, но никто не кичится, и зависти нет. Болото нас поравняло. Все дожили до ночевки на твёрдой земле, до костра — хорошо!

Двое самых заядлых — лесник и милиционер — являются ночью, кидают наземь гусей и валятся без подстилки и чая. Заря опять поднимает нас всех в ружье.

...И вот последний обед у костра. Бутылки давно расшиблены дробью. Кончилась колбаса. Щиплем уток и варим похлебку. Вытрясаем оглодки хлеба на мох. Обедаем артелью, под солнцем, в весеннем, желтеющем березняке.

Как вдруг раздается негромкий дружеский говор большой лебединой стаи. Этот звук подымает всех от котла. Инженер, мастер спорта, лесник, милиционер хватают ружья, бегут, пригибаясь, вроссыпь, таятся в кустах ивняка, целят в небо. Я вижу, егерь бежит с наганом, который дал ему участковый милиционер... Лебединая стая наполнила небо своей белизной. Голоса лебедей безмятежны и ласковы, и болото — зыбучее, ржавое, низкое место — окрыляется вдруг, наполняется чудным сиянием, горним светом...

Но бухает выстрел в кусту. И еще. Стреляют лесной инженер и лесник. И мастер спорта по стенду. И участковый милиционер, добродушный, улыбчивый парень. Но лебеди не прерывают свой разговор. Проходят над нами. Я вижу, как егерь, хранитель леса и вод, подымает наган и палит, посылает пулю за пулей в налетевшее диво...

Я смотрю, смотрю на него и не вижу лица человека. Только ощеренный рот и сощуренный глаз... Стая уходит, и вдалеке, у самого горизонта, один лебедь вываливается из строя, снижается, отстает... Пропадает.

Садимся опять у костра, но ложек никто не берет, хотя похлебка цела, не простыла.

Я говорю:

— Был в лесу. Убил пернатую птицу.

Все смотрят и ждут: для чего я сказал. И уже укладывают в мешки гусей и чирков. Обтирают кружки и ложки. Кончилась наша артель...

— Стрелять в лебедя все равно что стрелять в человека, — говорю я тихо, будто себе самому.

Молчат. Суют ружья в чехлы.

— Ты начитался Леонова с Паустовским, — говорит мастер спорта. — Ты горожанин. Ты приезжаешь в лес раз в году, чтобы размяться. Для тебя, если лебеди пролетели, это все равно что балет. «Лебединое озеро». А для здешних людей это — дичь.

— Кто будет супешник дохлебывать? — бодро вскрикивает лесник.

Никто не будет.

— Смотрите, я выливаю...

Пускаемся в путь, снова месим болото. Все вместе — и порознь. Болото нас подружило и сбило в артель. И разделило, и развело.


В мае падает снег


Ирина Федоровна Сарычева в первый раз пришла на завод зимой сорок третьего года, когда схоронила на Пискаревском кладбище мать. Отца убило снарядом в первую зиму блокады, мать дожила до второй. Свезти мать на Пискаревку помогла Ирине жившая в полуподвале соседка по дому, формовщица Корыхалова, женщина в телогрейке и ватных брюках, сохранившая силу. Она работала на заводе и продержалась блокаду рабочим пайком. Растила летом на Марсовом поле картошку. «Давай-ка пошли-ка к нам на завод, — сказала Ирине формовщица Корыхалова, — при деле на людях не помирают. Будешь работать — и вытянешь. Одной нельзя оставаться. Тоска для нас хуже, чем голодуха. Твоя мать себя думами истомила. Думать будем потом. Сейчас надо нам поворачиваться, шевелиться. Говорили, сибирские дивизии поспешают на выручку, а не слыхать... Надо самим продержаться...»

На заводе Ирина укладывала снаряды в ящики. Снаряды были красивы и тяжелы, и гильзы тоже красивы. Ирина прижимала к груди востроносые железные болванки и представляла себе, как они полетят, засвистят и ударят в блокаду, прорвут...

Ирина ходила пешком на завод, а когда пустили трамваи, то стала ездить на двадцать пятом номере. Ехала, ехала изо дня в день, из году в год — по длинному мосту над сизой рекой, мимо вокзала, узким кирпичным коридором старой улицы, вдоль больничного сада, мимо длинных, длинных заборов и проходных. Она смотрела в окошко трамвая — как поливает город дождем и сечет метелью, как город живет и пыхтит, разводит пары. Город менялся медленно, он был тусклый, усталый, Ирина глядела ему в лицо, глядела; он знал что-то высшее; камни его, мосты и стены запечатлели лица людей, и души, и мысли. Люди вложили в этот город свои жизни — и сами стали землею, камнями, и заново с жадностью жили другие люди. Ирина дивилась рыбе салаке, которую добывали под самым мостом, в мазутной, негодной для жизни воде. Ей были милы гологрудые дивы в чугунной решетке моста. Когда построили новый вокзал, он вначале ее озадачил: бетонный кубик казался ей неуместным среди ансамблей старого города. Однако новый вокзал был легок, приветлив, как павильон на праздничной выставке. Люди съезжались к нему в легких ярких одеждах, толпа щетинилась лыжами. Новый вокзал прижился на площади, как молодой поворотливый инженер в новомодном костюме на старом Фабричном участке. «Вот что значит консерватизм мышления, говорила себе Ирина, едучи мимо вокзала. — Вовсе не разрушает архитектурного стиля этот модерн. И зря в свое время у нас запретили конструктивизм. Архитектура требует обновления, как все человеческое общество... Корбюзье же нам предлагал когда-то свои услуги. Ему хотелось построить для нового общества совершенно новый, невиданный город...»

Ирина работала на токарном станке, потом машинисткой в заводоуправлении, и сметчицей, и чертежницей в КБ. Ее постоянно избирали в культкомиссию месткома, она доставала билеты в театры, была ответственной за подписку, договаривалась с дирекцией об автобусе — ехать с экскурсией в Таллин и Псков. Она закончила при заводе вечернюю школу, потом институт — без отрыва от производства. Ее сын Виталька ходил в заводской детский сад.

Завод работал денно и нощно. Сипели, стучали, дрожали заводские корпуса. Тоненько гукали паровозы. С подстриженными чубами стояли тополя во дворе. Серьезно глядели с портретов почетные люди завода: шлифовщики, карусельщики, крановщицы, слесари и начальник цеха огнеупоров... Ирина Федоровна знала почетных людей. Ей в