се говорили: «Здрасте, Ирина Федоровна!»
Она пришла на завод заиндевелым подростком, и ватная кацавейка болталась на ней. Она укладывала снаряды в ящики и думала о гробах. Отца уложили в квадратный ящик — на четверых. Потом не стало и этих многоместных гробов, не стало досок. Пожгли деревяшку. Без огня не прожить, даже не спечь пайку хлеба — сто двадцать пять граммов...
По вечерам Ирина топила сквозящую, щелястую буржуйку отцовскими книгами. Она сжигала зараз три толстые книги в коленкоровых переплетах, а больше не позволяла себе. Огня хватало, чтобы сжарить на сковородке шроты. Липкие комья хлопкового жмыха растаивали, шипели на сковородке. Шроты давали на Выборгской стороне в сорок третьем и сорок четвертом. В сорок первом и сорок втором о шротах еще не знали.
Ирина смотрела, как огонь листает страницы книг и лижет, съедая. Заглотить книгу разом огонь не мог. Ирина ему помогала, переворачивала страницы кочергой. Она говорила огню: «Ешь, ешь, только живи. Мне без тебя не прожить. У папы книг много, мне хватит еще почитать».
Ей жалко было давать папины книги огню. Казалось, что можно еще будет встретиться с папой, потом, когда возвратятся свет и тепло: прочесть эти книги — в них папа...
Первую связку дровец — два ломаных ящика из-под снарядов — она принесла с завода. Огонь дорвался до сытного корма и загудел, просунулся в щели и дверцу буржуйки. По карточкам выдали лярд, Ирина сжарила шпроты на лярде и вскипятила чайник, заварила смородиновый лист, распивала чаи с эскимо. Эскимо было сладким — на сахарине. Оно продавалось на Выборгской стороне.
Ирина согрелась, сидя с ногами на диване у самой печки. Она достала с полки отцовскую книгу и прочитала десять страниц — о долговязом, на голову выше России, об одержимом русском царе Петре Первом. Назавтра она прочитала двадцать страниц. Когда возвратились свет и тепло, она читала по двести и даже по триста, топила печку зеленого изразца, сидела близко к огню на диване. Историю русского государства Ключевского она почти всю отправила в топку, но история Соловьева была цела, и она читала ее том за томом. На русской земле всегда пахло кровью и смертью, но смерть побеждалась волей жадных до жизни русских людей...
После войны Ирина ездила на завод в трамвае, прильнув к окошку, — студентка, женщина, мать. Когда ей уступали место в трамвае курсанты военных училищ, она стеснялась...
Ирину Федоровну Сарычеву, после ухода ее мужа, назначили юрисконсультом на заводе. Закончила юридический институт — ей и нашлась на заводе должность. Ирина Федоровна разбирала тяжбы с поставщиками сырья и транспортниками, вникала в суть рекламаций, вела арбитраж. И постоянно к ней забегали просить совета формовщицы, токари и разнорабочие. Одним не давали пособий и бюллетеней по производственным травмам, иные нуждались в жилье, собирались рожать, разводиться, жениться, иным не хватало зарплаты, иных обижали мужья. Все приходили к юристу, искали опору своей правоте — в законе.
Город ширился на равнине, притягивал массы людей. Являлись в цеха после армии сельские парни. Селились они в общежитиях; к ним приезжали сестры, братья, односельчане, племянники и дядья, реже — матери и невесты. Всем находилась работа. Вновь прибывшим людям хотелось как можно скорее постигнуть законы и приложить их для собственной пользы, вселиться в квадратные метры, в кварталы Гражданки, Купчина, Охты...
Вскоре новые в городе люди играли свадьбы и новоселья и шли своим чередом разводы, разделы, опять был нужен гражданский кодекс, юрист. Ирина Федоровна разъясняла, остерегала, увещевала. Ей не хотелось разводов, а только свадеб, она жалела детей, ей неприятны были угрюмство и злоба на лицах мужчин и женские слезы. «Но что же, что делать? — говорила она себе. — Война так много порушила и осквернила. Люди торопятся жить. А жить ведь тоже надо учиться...»
Она приезжала на Пискаревское кладбище и стояла над маленькой каменной плитой, где были высечены имена ее матери и отца. Ирина знала, что нет под этой плитой ни папы, ни мамы — только земля и коренья и чуть поглубже — вода. Кладбищенские мастера вырубили на камне имена папы и мамы вместе с другими именами. Ирина Федоровна заплатила тогда мастерам. Что было сюда свезено людей за блокаду — все стали землей, и травой, и водой, и березовой рощей. Никто не обрел тут себе одиночной могилы. Никто не нуждался в квадратных метрах. Плоски, равны были камни на всеобщем могильнике; звучал реквием. Четыреста семьдесят тысяч мертвых занесено было в каменный список. Быть может, кого-то и потеряли, не занесли...
Когда Ирина возвращалась с кладбища в набитом людьми автобусе, кондукторша попрекала не уплатившего за чемодан гражданина: «Понаехали из деревни с мешками да сундуками. Расселись, как хозяева. Вести себя не умеют — деревня-матушка...» Гражданин возражал со злобой: «А что бы вы завели делать без нас, без деревни-то? Вы и работать не желаете, горожане... Вон у нас на заводе придет городской, десятилетку кончивши, поболтается месяц — ищи-свищи. Да еще деталь запорет. Ему не жалко. Или из милиции на него придет материал. Набаловались на легких городских харчах. Привыкли деревенщиной брезговать... А работать кто будет, дело делать без нас? Ага! Вот так-то...»
Ирина Федоровна слушала разговор кондукторши с гражданином, ей ближе была кондукторша, горожанка, землячка. Но пусть бы, пусть все люди стали мягки друг с другом и деликатны. Ведь если примолкнуть, открыть окошки, то можно услышать печальную музыку — реквием...
Ирина Федоровна вспоминала тех женщин, мальчишек, калек, стариков, которые были с ней вместе в цехе, точили тела снарядов в сорок третьем году. Их не стало почти никого. Новые люди пришли на завод, они приехали из деревни, из Пялья, Вяльниги, Озерной, Кыжни, из Залучья, из Гумборицы. Они унесли покореженный, мертвый металл и кирпич и поставили новые стены.
«...На них подействует город, — думала Ирина Федоровна. — Сами камни нашего города — воспитатели, и парки, дворцы, Растрелли и Росси, запечатленная память, традиции, дух, культура... Они вживутся, поймут, впитают дух города. Ведь революция совершилась в нашем городе именно потому, что здесь сосредоточились мысль, интеллект, духовная энергия нации. Достоевский и Пушкин, Чернышевский и Блок... и Вера Засулич и Коллонтай... Город русских интеллигентов. Питерские рабочие были сильны не железными желваками мышц, как их изображают теперь на барельефах, — своей одухотворенностью...»
Ирина Федоровна плохо помнила предвоенное время в своей семье. Она могла бы припомнить, но время это всплывало, как сон, все было в нем нереально: горят дрова в изразцовой печке, отец читает вслух какую-то толстую книгу — в ней фрейлины, и пари, и сраженья, фрегаты, убийства, балы. Отец закрывает книгу и говорит о фрейлинах, и царях, и фельдмаршалах, будто живал с ними вместе, сражался, ходил за Альпы и танцевал на балах... Отец приводит ее в деревянный домик, где жил Петр Первый, где есть его лодка. И домик и лодка целы, в стеклянном шкафу висит поразительно длинный камзол, который был по колено царю... Иришка называет Петра: Царь Первый. Отец смеется. Ей тоже весело, славно. Они приходят к Петру, который скачет на каменной лошади, топчет змею. Отец говорит, как бежал от каменной лошади бедный Евгений. Иришке жалко Евгения, она говорит отцу: «Значит, его звали Женя? У нас в классе есть Женя Кошелкин». Отец смеется. Должно быть, он был счастливым, смеялся... Он говорил матери: «радость моя».
Еще вспомнилось Ирине: весь город в солнечной изморози ранней крепкой зимы, белые львы у Дворцового моста и белые окна в трамваях. Трамваи уснули, стоят. И троллейбусы тоже уснули, и ни соринки нигде, ни звука. Белый город заснул, очарован... Они с папой идут по тропинке в снегу. Шаги их так громки, что хочется стать на цыпочки, не мешать тишине. Тропинка минует Медного всадника, бежит на Неву. Медный всадник закутан дощатым шатром. Только чугунная рука с жезлом выпростана из шатра. Рука простерта к Неве. Петр указует, пророчит, вещает возмездие... «Когда опускаются руки, — говорит Ирине отец, — надо думать о Медном всаднике, об этой его руке. Он никогда ее не опустит...»
Отца убило снарядом на той слабо протоптанной тропинке, бегущей мимо Медного всадника через Неву к университету.
Выжив в блокаду, Ирина Федоровна не позволяла себе вспоминать о смерти. Она была подле смерти три года и не хотела с ней больше мириться. Живая горячая стружка выходила из-под резца у нее на станке. Станок работал, дрожал от усердия, от жадности жизни... Всем заводом ездили на Крестовский остров закладывать парк Победы. Сажали в мертвую землю тополя-подростки, малые липки, листвяшки — земле предстояло ожить. Город строили заново девушки в ватниках и платочках. Ирина Федоровна спрашивала девушек, откуда они. Девушки отвечали: «Из Тихвинского района, из Старой Руссы, из Лодейного Поля, из Вяльниги...» Деревня шла на подмогу городу — молодая здоровая кровь.
Ирина Федоровна вышла замуж за деревенского, сивого, светлоглазого парня, за тракториста, который пришел в юридический институт, чтобы готовить себя к суду над злом, содеянным в мире войной. Сарычевы жили счастливо, но не похоже на то, как жили папа и мама Ирины Федоровны.
— ...Ты это прочти, Женя, — говорила Ирина Федоровна мужу, — здесь опыт всех страстей человеческих, это Мишель Монтень. Его любил читать Лев Толстой.
— Где уж нам за Львом Толстым гоняться, — отвечал Женя, — у него деревенька была, мужички на него работали, а он только ворочал мозгой. Нам надо самим добывать себе хлеб насущный, материальную-то основу... Надо бы почитать, но когда?
Он уезжал на охоту в свободный день, потом выделывал шкуру убитой лисицы. Штукатурил стены квартиры. Заваривал брагу. Менял электропроводку. Реконструировал телевизор. Чинил у соседей замок.
— Да полно, Женя, пусть будет по-старому, — говорила Ирина Федоровна мужу, когда он брался проламывать новую дверь в переборке, а старую зашивать. — Присядь ты к столу, почитай. Как ты можешь без книги?