Протяжный, долгий разнесся над лесом выстрел, и лес замолчал. Коля вышел ко мне, неся в руках глухаря. Глухарь волочился клювом и крыльями по земле. Кровь сочилась из клюва, кроваво рдела набухшая по-весеннему глухариная бровь.
— А я ждал, ждал, — сказал Коля, — когда ты к нему подойдешь. Нет, слышу, в другую сторону попер. Ну что ж, думаю, раз уж так вышло, надо взять глухаря. Ребята кыженские этот ток знают. Не убили бы, дак спугнули. — Коля Савельев вроде как извинился передо мной, но лицо его выражало теперь азарт, возбуждение, радость пережитой победной охоты. Ко мне он обращался на «ты».
Я оправдывался перед Колей:
— Там еще один пел, я совсем уже подошел к нему... Тут ты и выстрелил.
— Возможно, — сказал Коля, — я за осушителем не бывал.
Мы возвратились домой на заре, лужи все подморозило утренником. Завтракать Коля не стал, торопился, и умываться не стал. Глухарь лежал на столе, глаз его затянуло пленкой. Мы с Колей взглядывали на глухаря, потом друг на дружку.
— За делянкой в болоте должны токовать, — неуверенно, как-то раздумчиво сказал Коля. — Я в марте, по насту, на лыжах ходил, там все у них исчерчено. Время бы было, можно сходить... Сегодня мне опять, наверное, в Вяльнигу ехать... Вот на будущий год давайте. Я вам напишу...
Мы опять посмотрели на глухаря. Коля надел кепку и ватник, но замешкался. Что-то ему не давало уйти. Глухарь лежал на столе. Мы стояли над ним. Капитолина тоже стояла. Минута молчания воцарилась над телом большой, краснобровой, лилово-черной с подпалинами, убиенной невинно птицы. Наконец Коля сделал движение шеей, будто стараясь высвободиться из тесного ворота, шагнул к порогу:
— Ну, ладно. Рабочие дожидают...
— Коля! — промолвил я с мукой, с надеждой, с мольбой. — Дай мне этого глухаря. Возьми мой патронташ, в нем двадцать четыре патрона. У тебя тоже шестнадцатый калибр. Скажи, чего надо, я из города вышлю. Игрушек Володьке пришлю. Ты выберешь время, еще убьешь, я уж два года впустую езжу...
Коля сказал:
— Ничего не надо. Бери.
Капитолина сказала:
— Конечно, берите. Да он и так ваш. Вы такую проделали дорогу, не все ли равно, кто его подстрелил.
Коля ушел. Мне бы тоже лучше уйти, но той силы, которая двигала Колей, я не мог в себе отыскать. Капитолина укрыла меня одеялом и приласкала своей заботливой, материнской, женской рукой. Только и сказала мне:
— Спите.
Я улыбнулся ей и тут же уснул.
...Когда я прошел дорогу от Кыжни до Вяльниги, то позабыл, что глухарь у меня в мешке за спиной не мой, а Колин. Глухарь стал моим, как ружье, сапоги. С каждым километром глухарь тяжелел. Чем тяжелее он становился, тем больше я уставал, тем все более утверждался в праве владения этой добычей.
Из Кыжни в Вяльнигу я шел значительно дольше, чем из Вяльниги в Кыжню. Километрах уже, наверное, в трех от Вяльниги, против лесозавода, в потемках, силы оставили меня. Я сошел с дороги. У ограды лесозавода дыбились груды опилок. Я лег на опилки и тотчас забылся, помер. И, может быть, через мгновенье воскрес. Поднялся. По дороге шел поздний прохожий. Увидев восставшего из земли человека, меня, он подхватился бежать без оглядки. Быть может, и до сих пор в тех краях бытует легенда о ночном упыре, блуждающем около лесозавода.
Здесь бы можно закончить рассказ. Но в нем есть продолжение, как бы вторая глава. Рассказ вначале пройден, отмерен шагами.
На будущий год, в апреле, пришло письмо от Коли Савельева: «...Приезжайте. За делянкой в болоте у глухарей начерчено, в марте я ходил, смотрел. Выезжать будете — сообщите письмом, когда. Чтобы я выбрал свободное время».
Снова: Вяльнига, Сигожно, Островенское, Кыжня. Капитолина напоила нас с Колей чаем. Машина Колина, «ЗИЛ-сто-полсотни-первый», стояла под окном. Когда мы садились в машину, Капитолина вынесла бутылку островенского вермута:
— Вот возьмите. С прошлого года у нас стоит. Вы позабыли. В лесу с устатку выпьете.
Проехали мы километров, может, двенадцать. Коля то разгонялся, ходом проскакивал лужи, озера глиняной жижи, то цеплялся за грунт цепями. Нигде ни разу он не застрял, не забуксовал. Дорога шла лесом, уперлась в вырубку и прекратилась.
— Прошлый год тут рубили, — сказал Коля— я как привезу рабочих — сбегаю в лес. Ток нашел на болоте. Помету полно накидано, и весной глухари по насту чертили. Правда, нынче тут еще дорубали последки. Кто-нибудь мог разнюхать. Не знаю. Вроде бы не должно...
Мы спустились по вырубке на болото. Тут росли только ели, обвитые лишаями. Безжизненно, глухо стало кругом, потемнело. Ноги проваливались в глубокий, рыхлый снег, под ним настоялась вода. Местами вода проступала наружу, приходилось щупать, промеривать глубину. Мы искали хотя бы какой островок твердой почвы, бугор, чтобы стать на ночлег. Шли по колено в снегу и воде, пока совсем не стемнело. Тогда нарубили еловых лап, настелили на снег, умяли. Наготовили дров, запалили костер. Хорошо поработав, согрелись. Костер получился в меру, без спешки спорый, веселый. Мы вскипятили чаю и пили его пополам с островенским вермутом. И так вышло вкусно да сладко, что лучше и не бывает. Тепло, возникнув в гортани, проникало до пяток, до самых кончиков пальцев. И хмель овеял нам головы — легкий, душистый, как ветерок в июле над полем цветов.
Коля полулежал на лапнике, против меня, за костром. Глаза его заблестели от вермута с чаем. Коля — молчун, бездорожный ездок, плаватель по вечно тряским протокам-проселкам — вдруг заговорил певуче, раздумчиво, складно, как говорят одинокие жители леса в избушках-кордонах. Как в старину говорили — теперь уже этих избушек и нету нигде, лесовики все живут по поселкам.
— Вот я все еду, еду, — сказал Коля Савельев, — даже дома сижу за столом — все равно вроде еду. В семнадцать лет сел за руль, теперь уже мне тридцать четвертый, когда я не еду, то будто бы и сам не свой, не у дел, чего-то мне не хватает. Жена меня попрекает, что я поддаюсь, куда пошлют, я и еду. Начальство хвалит: никто не может, а Коля Савельев может. Будто особенный я какой. А мне ехать просто. Чем лучше работу делать, тем проще она...
Когда остановишься, тут уже сложно. Надо что-то еще уметь. Одни хозяйство заводят, курей, поросят, хворобу разную приобретают. К этому у меня душа не лежит. Другие водкой себя одуряют... Можно книжки читать. Я книжки любил читать. Помню, Ромена Роллана читал, «Жан-Кристоф». Еще когда в десятом классе учился. Работал и учился. Только начинал еще ездить на машине. И ездить мне нравилось, и книжки читать. Еще не знал, что лучше...
— Теперь знаешь? — спросил я у Коли.
— Вот мы ехали с тобой, — сказал Коля, — заметил, я все норовил из колеи выбраться, на бровку? А все равно в колею затягивает, как ни крути. Чем лучше ты накатал свою колею, тем легче доехать до места... Конечно, на бровку хочется вылезти, свернуть куда-нибудь за кювет.
У меня как выпадает день свободный, — рассказывал Коля Савельев, — или хотя бы час — так я в лес. Это тоже как книгу читать: про себя забываешь, будто и нету тебя. Я мурашей люблю наблюдать, вот интересные звери. Один с другим встретится и давай лобызаться. Родня, стало быть, или дружки, кореша. Иные, как встретятся, подерутся — значит, вражда у них тоже, как у людей. И все-то они спешат, все заняты. Иной, глядишь, жука майского подцепил — жук его тяжелее в сто раз, а он все равно волочет...
Или вот глухари. Я их редко когда стреляю. Прошлый год так уж вышло, директор мне наказал: «Своди, говорит, на ток писателя»... Ну, я не знал, что за птица такая, писатель все же... Неловко, если с пустыми руками с тока придет... Я долго ждал, думал, сам песню услышишь. Потом гляжу, совсем в другую сторону ломишься... Интересная птица — глухарь. Я в марте лыжи с собой прихвачу, рабочих свезу на делянку... Утречком рано наст крепкий. Сбегаю посмотреть, как они крыльями чертят, танцуют. Снег чистый, все можно прочесть. Тоже целая книга... Или возьми — турухтаны. В мае, как в Кыжне спадает вода, они на косах играют, на песке. Это у них такие любовные игры, представления, почище любого балета... На Вондеге бобры поселились, плотину построили. Значит, что-то соображают. Не просто так... Я мог бы стать лесником, — сказал Коля Савельев, — мне нравится это дело. Но вот — стал шофером. Жена обижается: редко дома бываю. И правда, так-то посмотришь, дом как все равно полустанок, короткая остановка. Погреешься чуток, чайком побалуешься, перекусишь — и дальше. Дома всегда забота, какой-нибудь недостаток: то капусту солить, то валенок нет у Володьки, то болезнь, то Капитолина в Вяльнигу собралась, Володьку не с кем оставить. И слезы тут тебе и обиды. И ты всегда виноватый выходить: глава семьи. Я дома как-то теряюсь, хозяин я, видать, никудышний. Я лучше лишнюю ездку сделаю — устану, и ладно, можно поспать... Мне, знаешь, последнее время стал сниться остров. На нем эстонцы живут. Тоже у них колхозы, как у нас, а деревень — раз, два и обчелся. В наших деревнях каждый избу ставит впритык к соседу да чтобы поближе к дороге, окошки вылупит на улицу, все ему надо видеть, пыли досыта наглотаться. И чтобы его все видели. У эстонцев совсем по-другому. Они свои мызы построили так, чтоб никто их не видел. По хуторам попрятались, с дороги их вообще не разглядишь. Вокруг хуторов липы высадили, клены, дубы. А сирень у них в июне цветет — дак это целое море цветов. Как у нас льняное поле в цвету, так у них, если сверху посмотреть, с пограничной вышки, все сиренью застлано... Я на погранзаставе служил на острове. Тоже шофером, на машине ездил, «ГАЗ-51». Ну, и так приходилось всякую службу нести, наравне со всеми: и в дозоры ходил, на вышках дежурил. Рыба у нас на заставе всегда своя, сами ловили: салаки там полно было, и окунь крупный, а осенью — угорь... И вот однажды, в июле, послали меня с машиной помочь колхозу эстонскому, на сенокос. В командировку, значит, на целый месяц. На другой конец острова, в дальний район. Ну, дальность у них там не то, что наша: весь остров проедешь за полдня, хоть вдоль, хоть поперек. Начальник заставы на карте мне показал, как ехать. Дороги у них там везде дай боже, не нашим чета. Я бочку горючего погрузил и поехал. Кое-как отыскал пункт моего назначения. В правление колхоза пришел, представился: мол, прибыл. Они по-своему там балакают, по-эстонски, разглядывают меня, зубы скалят. Один, председатель, что ли, по-русски мало-мало знает, а так больше никто. Он говорит мне: поехали. Дорогу показывает. Ну я, что же, еду. Привез он меня на какую-то мызу. Хозяйка вышла, старуха, и молодая девка, рослая такая, крепкая — эстонки вообще все здоровые — показалась и скрылась. Председатель поговорил со старухой и мне объясняет, что здесь я буду жить. На постой меня, значит, определили. Сирень как раз уже отцветала, простая сирень опала, а на персидской еще были цветы... Ладно, думаю. Место понравилось мне, но вида я не подаю. Наше дело — солдатское. Отвез я председателя в правление, он мне говорит: «Отдыхай. Надо будет — мы позовем». Ладно. Что же? Приехал я к старухе. Машину поставил. Старуха по-русски ни в зуб ногой. И дочка ее тоже ни слова не знает. Чего-то лопочут и улыбаются. Показали мне, где помыться, под липой у них умывальник повешен. Старуха полотенце вынесла. Помылся, меня приглашают в избу. К столу сажают. Ставят миску с картошкой — картошка у них чистая, крупная, бел