– Я был мальчишкой, гимназистом. Шел девятнадцатый год. Я был в охране поезда. – Матя поднял руку, останавливая возражение Лиды. – Честно сказать, я рисковал куда меньше, чем мои сверстники в окопах. В двадцать лет я демобилизовался по ранению, окончил университет и забыл обо всем. В конце концов, я выполнил свой долг, мне не в чем раскаиваться. Вы верите?
– Я не знаю, – сказала Лидочка, потому что по всему виду Мати было видно, что у него в шкафу стоит скелет и Полина неосторожно, а может, сознательно этот шкаф приоткрыла.
– Это все пахнет пылью, – сказал Матя, словно угадал мысли Лиды.
Кто-то прошел к лестнице, музыка прекратилась, поднялись шумом голоса и потом сразу стихли – танцоры стали расходиться.
Все, что было связано с Полиной, вызывало в Лиде интерес настолько жгучий, что она ничего не могла с собой поделать, – Полина была окутана тайной.
– А кто она такая? – спросила Лида.
– Черт ее знает. Я ее не помню. И всего, что она говорит, не помню. Бред какой-то!
Матя говорил для себя, он не притворялся.
– Но что же ей надо?
– А зачем вам это знать? – В мгновение ока Матя подтянулся, как часовой, услышавший близкий выстрел, замедленность речи и движений исчезла. И если минуту назад он исключал Лиду из враждебного мира, то теперь он мгновенно лишил ее иммунитета.
– Мне ничего не надо, – сказала Лида, – и не я вас сюда пригласила на исповедь. Спокойной ночи, Матвей Ипполитович.
– Господи, Лида, вы не так меня поняли, – спохватился Матя. – Я вам все расскажу – эта чертова подозрительность! У меня нервы натянуты, как будто на каждом по пудовой гире висит. Эта женщина требовала, чтобы я признался в том, что участвовал в одном инциденте… а я не помню, не помню я, и все тут!
– Ага, вот вы где скрываетесь! – К ним из гостиной шел Алмазов.
Лидочка могла поклясться, что во время танцев его в гостиной не было. Он мог скрываться в буфетной и тогда слышал все, что говорилось Матей и подавальщицей… А мог спуститься по задней лестнице…
Матя пошел навстречу Алмазову, преграждая тому путь к Лидочке.
– Что вам от меня нужно, Ян Янович? – спросил он. – Я к вашим услугам.
– Ну и отлично, – сказал Алмазов. – Надеюсь, что вы не секретничали с Иваницкой?
– Мы говорили о любви и погоде.
– Отлично. И больше ни о чем?
И о том, что вы умеете появляться там, где вы не нужны, чуть было не сказала Лидочка. Но сдержалась.
– Спокойной ночи, – сказала Лида.
– Ну почему вы нас так рано покидаете? – сказал Алмазов, даже не стараясь казаться искренним. Он взял Матю под руку и повел в сторону, толкнул дверь в бильярдную – там было темно. Не отпуская руки физика, зажег там свет, затем обернулся и сказал Лидочке, широко улыбаясь: – Спать, спать, пошла спать!
Подходя к лестнице, Лидочка обернулась – Алмазов усаживал Матю на диван, на котором скончался философ Соловьев, – с дивана Алмазову было удобно смотреть на дверь. А то, что сам факт такого вечернего разговора мог кого-то удивить, Алмазова, видно, уже не беспокоило.
«Пожалуйста, – подумала Лидочка, поднимаясь по лестнице. – Мне надоели ваши тайны, я не хочу в них участвовать. Если бы Пастернак завтра позволил, я бы пошла с ним пешком по грязи до Калужского шоссе». Лидочка остановилась у своей двери. Как бы переехать в другую комнату? Она ведь никому не мешает, она только просит, чтобы ее соседка не меняла так часто и так шумно своих любовников. Это же какой-то Казанова в юбке!
Лидочка постучала. Не исключено, что после всего происшедшего Марта рыдает на своей девичьей койке.
Никто не ответил.
Лида вошла, свет зажигать пока не стала, а спросила:
– Марта, вы здесь?
Марты в номере не было. Но это еще ничего не значило – Марта могла появиться, и не одна. Лидочка попыталась увидеть в этом забавную сторону, но настроение не располагало к юмору.
Лидочка посмотрела на фосфоресцирующий циферблат часов. Одиннадцатый час. Почему же не бьет гонг? Он должен бить в десять. Потом она зажгла лампу. Тусклая лампа висела под самым потолком, и от этого комната становилась казенной и недружелюбной. Как палата в бедной больнице.
Переодевшись в халатик, Лидочка отправилась в умывальную – надо было помыть волосы, но, наверное, в душе опять нет горячей воды, завтра возьму на кухне – в кастрюле… ах уж эта кастрюля, скорей бы Полина приходила за своей.
Лидочка вошла в умывальную. Там лампа тоже светила тускло, но, отражаясь от кафеля стен, свет казался живее.
Как только Лидочка закрыла за собой дверь, дверца в душевую кабинку открылась, и оттуда выскользнула Полина.
– Ой, – сказала она, – я уж и не чаяла, что вы придете.
– Я сейчас отдам, – сказала Лидочка, стараясь не показать, как напугана неожиданным появлением Полины.
– Спасибо, что сберегли, – сказала Полина. – Ведь теперь мало кто захочет помочь.
– Подождите, я только умоюсь.
– А вы не торопитесь, – сказала Полина, – я хотела вас предупредить, что завтра ее возьму.
– Почему?
– Сегодня ночью они у меня обыск устроят – они меня так не отпустят. Я пришла вам сказать – если со мной что случится, оставьте себе.
– Спасибо, мне ничего не нужно.
– Это большая ценность.
– Возьмите кастрюлю, спрячьте где-нибудь в парке – парк громадный, в нем не то что кастрюлю, человека можно спрятать.
– Нельзя, – сказала Полина, – они увидят, как я в парк пойду. Они следят за мной.
– А сейчас?
– А сейчас как следить? С улицы не увидать, а если кто войдет, мы с тобой сразу увидим. Слушай, а как тебя звать?
– Полина, зачем вы притворяетесь крестьянкой? Это же не ваш язык, не ваши манеры.
– Какой был мой язык и мои манеры – забыто. Об этом и разговор…
Настроение Полины, до того деловое и связанное с сохранностью кастрюли, вдруг резко изменилось. Кастрюля ее перестала интересовать.
Полина отошла к окну, замазанному до половины белой краской, как в вокзальном туалете, и привстала на цыпочки, заглядывая в темноту.
– Сколько лет прошло, а он здесь, живой и сытый, – других уже давно постреляли, а он живет. Ты говоришь, почему у меня чужая речь, – а она моя. Я отвыкла от другой.
И она продолжала говорить, не оборачиваясь, словно обращаясь к кому-то снаружи.
– Вы меня осуждаете? Я кажусь вам недостаточно благородной? Допускаю. Но у меня нет иного выхода. Мне не выбраться из этой страны, я обложена, как дикий зверь, и мне не от кого ждать милости. Почему я должна быть милостивой к нему? Он пожалел меня, девчонку! Я не прошу чрезмерной платы за мое молчание. Нет, не прощение, прощение он может вымолить только у Господа. Но молчание могу подарить и я.
Полина отвернулась от окна. В тени надбровий ее глаза казались бездонными ямами.
– Я не знаю, о ком вы говорите, – сказала Лидочка.
– В девятнадцатом добровольческая армия отступала, нас эвакуировали из Киева – Петроградский Елизаветинский институт. Кем мы были? Курятник голодных, обносившихся, постоянно перепуганных, но уже привыкших к такой жизни цыплят, не забывших, что есть иная жизнь, и молящих Бога о возвращении в прошлое, чтобы не было хуже. Наше путешествие началось еще зимой восемнадцатого года, когда детям враждебных элементов не давали пайков. Тех, у кого были родственники, разобрали по домам, а сиротам на казенном коште, нищим эксплуататорам трудового народа, ничего не оставалось, как бежать из Петрограда. Кто-то из таких же, как и мы, бездомных преподавателей раздобыл два вагона, и наш институт добрался до Киева. Там пожили, то получая милостыню неизвестно от кого, то подрабатывая – старшие научились торговать собой, – а почему нет? Меня они не взяли – слишком была худая и некрасивая. Они не себе зарабатывали, они для всех зарабатывали – вы не представляете, какие мы бывали счастливые, потому что в том аду мы были вместе и заботились друг о дружке. Уже осень кончалась – красные опять в Киев пришли, – и нашей Марии Осиповне Загряжской, даме-директорше, стало ясно: надо бежать в Екатеринослав – на что она надеялась, я не знаю. Мы радовались, что будет тепло, говорили, вот поживем в Екатеринославе, нас там ждут, уже квартиры подготовлены и жизнь сытая, – а там дальше, к морю, в Новороссийск. Мы немного до Екатеринослава не доехали. Вы курите?
– Нет.
– Ладно, потерплю. Значит, я помню, как поезд остановился, ночь была. Я проснулась от ужаса – еще ничего, только голоса снаружи, кто-то проходит мимо нашего состава. Потом тихо. Понятно, что мы на станции стоим. Поезда подходят, кто-то нас обогнал. Другие девочки не просыпались. Наш поезд дернулся, поехал, я сначала думала – дальше, а оказывается, нас перегнали на какой-то десятый запасной путь. Но все равно почти все спали. Нельзя же всю жизнь бояться. А мне не спалось. Мне бы одеться, взять узелок и уйти – это я теперь понимаю: как чувствуешь опасность – сразу вставай и уходи, никогда не разбирайся где, кто, – бросай все и уходи. А тогда не сообразила, не знала, еще маленькая была, четырнадцать лет. Мне тоже тепло было, уютно – зачем вставать и уходить. Я на второй полке лежала, на животе, смотрела в окно. Увидела, как рядом с нами другой состав остановился – вот темно было, снег с дождем, 29 декабря 1919 года – как раз под Новый год. Я смотрела на поезд и не понимала, что в нем особенно праздничного, а потом поняла – окна. В нем все окна горели электрическим светом и были прикрыты шторами – как до революции, даже ярче. Спереди и сзади платформы с пушками, а в центре новые пульмановские вагоны. Из поезда стали выскакивать солдаты – без погон, большей частью в кожаных куртках. Я не догадалась, что это красные, – у них фуражки были кожаные, а звездочки маленькие – я не разобрала. Некоторые вдоль состава побежали, кто-то в нашу сторону. И тут я слышу, как по коридору быстро идут – это те, в куртках. Мне бы хоть тогда испугаться, а я и тогда не испугалась. Я же не знала, что мы встретились с поездом вождя Троцкого, а люди в коже были его охраной.
– При чем тут Троцкий? – спросила Лида тихо, оборачиваясь на дверь, потому что имя это было запретным, смертельно опасным.