– Содом и Гоморра, говоришь? А еще коммунист, – упрекнул Сталин Ежова. Он размял разорванную папиросу и набил трубку приятно пахнущим табаком. – А вот мы пошлем твоего заместителя товарища Берию проверить объект и получим его экспертное мнение, вы не возражаете, Николай Иванович?
– На настоящем этапе, – сказал Ежов, собрав всю решительность, какая в нем оставалась, – я бы очень просил вас, Иосиф Виссарионович, сохранить проект в абсолютной тайне. Каждый лишний человек, даже такой проверенный коммунист, как Лаврентий Павлович, – дополнительная опасность. Мы не можем рисковать. – И прежде чем Сталин успел возразить и даже высмеять наркома, тот положил перед ним тонкую папку. – Здесь донесения наших разведчиков и результаты анализа научных публикаций Германии и Америки. Они еще не начали воплощать атомную бомбу в жизнь, но теоретически перегнали нас.
Сталин открыл папку, пролистал, закрыл и, положив на нее руку, спросил:
– Сколько времени понадобится Гитлеру, чтобы сделать бомбу?
– Надеюсь, не меньше двух лет, – сказал Ежов. – Так считаем мы в Ножовке.
Он как бы снижал свое значение, присоединяя себя к физикам, жившим за колючей проволокой, но в то же время такой ответ звучал как ответ человека, вникшего в дело.
– А американцам?
– Им это пока не приходит в голову, – сказал Ежов. – Они могли бы все сделать быстро. Но мы догадались, а они нет.
– Значит, у нас есть еще фора?
– Сами посмотрите и убедитесь, Иосиф Виссарионович.
Когда Ежов ушел, Сталин внимательно прочел все документы, подколотые в папке. Они были изложены подчеркнуто элементарно. Но если они не фальшивки, то доказывают, что бомба по крайней мере не очередной бред авантюристов, расхищающих народные деньги, и в самом деле мы обогнали их, мы сообразили кинуть на этот проект людей и деньги, и если это настоящий туз… Сталин снова принялся читать донесения о работах в Германии, Италии и Америке. Ежов прав – идея витает в воздухе. И возможно, он ее недооценил. Он сам будет контролировать проект Полярного института. И оставит Ежова… впрочем, надо подумать. Ежов уже сделал свое дело, ему пора переходить на должность козла отпущения… А может, рано? А может быть, есть резон в словах «железного» наркома? Дадим ему еще полгода. Но не больше.
Алмазов не благодарил Шавло за то, что тот его спас. Хотя Мате хотелось услышать благодарность.
– Ты чего улыбаешься? – спросил Алмазов, вернувшись из Москвы и зайдя в кабинет Шавло. – Думаешь, ты благородный? Да ты просто понимал, что я тебя утащу за собой.
– Это еще бабушка надвое сказала, – ответил Шавло.
– Я один на тот свет не пойду, – сказал Алмазов. – Давай чай пить.
В кабинете Шавло на третьем этаже института была двойственность, рожденная либо какими-то идиотскими инструкциями, либо фантазиями снабженца. Внутри кабинет был обшит панелями, как райкомовский, в нем стоял буквой «Т» стол, правда, стулья вокруг были разномастные и шатучие, что всегда оскорбляло взор Шавло, но добиться в ХОЗУ других стульев он не мог и даже подозревал, что Алмазов избрал именно такой путь его унизить. Дверь изнутри была обита черным дерматином и пришпилена ровными рядами блестящих кнопок. Но снаружи, со стороны предбанника, где сидел весь «аппарат» Шавло, она была нагло, нищенски фанерной.
Не провели для Мати и звонка, так что ему приходилось по сто раз на дню выходить в предбанник, чтобы отдать указания или впустить посетителя.
Ночевал Матя в комнатке за кабинетом. Там умещался старый диван, сейф, два стула и школьный столик, где Матя иногда ночами работал, если не спалось. По крайней мере он спал один, не так, как академики – в камерах человек на двадцать, лабораториями или отделами. Внутри общайтесь сколько хотите, с другими отделами – никогда. Даже гулять физиков выпускали по отделам – на плоскую бетонную крышу шараги.
Шавло поднялся и вышел в предбанник. Там умещались три стола. Стол его референта – Сельвинского, который вел и внутреннюю бухгалтерию проекта, связанную с расходами, – их контролировал сам Шавло, чтобы не бегать за каждой мелочью к Алмазову или в бухгалтерию Испытлага. Сельвинский, дальний родственник известного поэта, сидел в лагере по бытовой статье, и по праздникам его заставляли выступать с пением стихов своего родственника, а слушатели – чекисты, вольные и несекретные сотрудники – так и не знали, кто же сидит у них в лагере – сам Сельвинский или его однофамилец. Справа – стол машинистки и стенографистки Раисы, женщины мрачной, угрюмой звериной красоты, которая никогда не отказывала в любви чекистам и некоторым из сотрудников. Она всегда была готова угодить Мате и не раз оставалась с ним на диванчике в директорском закутке. Матя, хоть его к ней и влекло, от нее утомлялся и понимал, что не может удовлетворить эту усатую скуластую самку с громадными черными раскаленными глазами и жадными бедрами.
За третьим столом сидела секретарша Мати – Альбина Лордкипанидзе.
Когда она отбыла свои пять лет, Алмазов, не выпускавший ее из вида, неравнодушный к ней и в то же время непростивший, как и непрощенный, сделал так, что ее оставили на поселении, хоть и расконвоировали. А так как кадры для Шавло подбирали чекисты и он мог иметь свое мнение о распределении по лабораториям физиков или инженеров по цехам, то в один прекрасный день весной 1938 года он увидел в своем предбаннике Альбину – он давно просил секретаршу, вот и получил.
Альбина изменилась – она подурнела, волосы потеряли блеск, а кожа – упругость. Нежность обернулась со временем ее врагом – трепетный лесной цветок не может стоять в вазе – он быстро и некрасиво вянет.
В лагере – она потом сама сказала Мате – она не мучилась на общих работах, а работала в пошивочной мастерской. Значит, просто погасла.
Когда приходил Алмазов – а Алмазов появлялся в институте порой по нескольку раз на день и предпочитал сам наведываться к Мате, нежели вызывать того к себе в управление, – Альбина делала вид, что его не замечает, а Алмазов всегда был вежлив, и особенно если приходил с утра, бодро, даже прищелкнув каблуками сапог, здоровался со всеми, и ему отвечал, приглядываясь и не сразу узнавая, подслеповатый Сельвинский, пела «Доброе утро» Раиса, а Альбина молчала. Алмазов улыбался и проходил к директору, как будто ему достаточно было и того, что Альбина его слышит.
Матя никак не мог понять, почему он держит Альбину здесь – то ли мстит ей таким образом, то ли, наоборот, бережет: на воле она будет арестована вновь и тогда может рассказать лишнее. А может быть, чувства Алмазова сложнее, чем кажутся. Сам же Матя был с Альбиной вежлив, корректен, ничем и никогда не преступил грани официальных отношений – впрочем, она была женщиной не в его вкусе. А если бы была? Нет, от нее исходит тихая опасность, как от бациллы чумы, притаившейся в брошенной на дороге детской игрушке. Образ ему понравился, и он представлял себе эту куклу… или медвежонка, способного погубить прохожего.
Срыв у Алмазова произошел в середине марта 1939 года, после того, как не удалось провести испытания ни к Октябрьским, ни к Новому году. Ежов дал слово, что он сам расстреляет Алмазова и Шавло, если они не выполнят обещаний ко дню Красной Армии, но Алмазов, под давлением Мати и понимая, что тот прав, чуть не на коленях умолил пьяного и страшного в гневе маленького наркома подождать, пока кончится полярная ночь, – в мороз и в ночь испытания проводить бессмысленно – невозможно вести контроль и съемку. Кому нужны испытания ради того, чтобы показать миру еще одно полярное сияние?
Ежов не знал, подействуют ли эти аргументы на Сталина, но Сталин легко и сразу согласился еще чуть-чуть отсрочить испытания, чтобы вести их днем. Теперь Ежов регулярно доставлял Сталину материалы о состоянии атомных исследований в других странах, и Сталин понимал, что нас еще не догнали. Более того – разрыв еще больше увеличивается, если верить чекистам и нашим физикам: мы на пороге первого взрыва, они же пишут статьи в журналах и дают нам добавочную информацию.
Ежов, которому уже был подписан смертный приговор, цеплялся за проект, как за соломинку, не подозревал, что Сталин вырвет ее на следующий же день после испытаний – будут они удачны или нет. Народ устал от ежовского террора – Сталин в последние недели сам называл происходящее в стране ежовским террором и даже обсуждал конфиденциально с Берией перемены во внутренней политике – когда надвигается большая война, надо дать передышку, а то люди начинают связывать аресты и казни с именем самого вождя. И это недопустимо.
Со дня на день на строительство должен был приехать его новый куратор Вревский – это не сулило ничего доброго. Замкнутый, дотошный, с бульдожьей хваткой, Вревский был во всем противоположностью Алмазову. Вревский полагал Алмазова цыганским жульем, а Алмазов называл про себя Вревского крохобором и пауком. Они не выносили друг друга, хоть виделись лишь раза три в Москве.
14 марта Алмазов плохо выспался – он пил вечером со своими сотрудниками, чего раньше себе не позволял, но надо было с кем-то пить. Ночью ему снилось, что он снова с Альбиной и она так же ласкова и послушна, котеночек, любимый котеночек… От этого утром было еще гаже. Когда пришел к себе в управление, выяснилось, что за ночь случились всякого рода происшествия, и все, конечно же, неприятные, покончил с собой, выбросившись с седьмого этажа, математик, профессор, причем нужный для проекта. На семнадцатом объекте взорвался газ – трое зэков погибли; газ был на вес золота, баллоны везли через всю страну. Завтра приезжает Вревский – мог бы еще несколько дней подождать, – и тут позвонил Шавло и сказал, что 1 апреля испытания не получаются, надо потянуть резину еще дней десять.
Алмазов ничего не ответил. Он бросил трубку и поехал в институт.
Дороги с весной совсем раскисли – сплошная грязь, а через две недели, как начнется апрель, станут еще хуже. Даже перед институтом не могли настелить. Алмазов закатил скандал хозяйственнику, который, на свое несчастье, попался ему на глаза у шараги, а тот ответил, что досок на тротуары не осталось, все стройматериалы ушли на строительство полигона. Это была ложь, наглое вранье, но Алмазову некогда было распутывать махинации прорабов и хозполковников.