осветить её присутствием эту замшелую редакцию, ещё шире раздвинуть рамки скупых на похвалы традиционанистов – вот чего я хотел, вот какого нового года желал бы и им, и себе. одна её фотография, даже чёрно-белая, в стиле издания, сделала бы «Наш Собутыльник», – в каком бы номере ни оказалась, – светящимся изнутри. однако подборку её даже осторожный Гусев во время моего промежуточного визита охарактеризовал небрежно и нагловато:
– Прости уж, светлый человек, любви с первого взгляда не случилось. Ахматовщина, претенциозность, но своего маловато… Ты расскажи нам о ней, а то за словами нам одни позы показались.
возможно, именно тогда и возник эйдос блОндушки в рассказном контексте. беспристрастный рассказ тут невозможен, я попытался рассказать о любимой как о сотруднице ИПРОГа, однако попался в капкан: с самого начала уловил у Гусева скепсис такого рода, который просто ищет подтверждений в любых обстоятельствах. какие-то троцкисты-кагарлисты, глистЫ в нутробе державы… по всей видимости, наше джентльменское, а по сути-то деловое соглашение уже отошло на второй план, а педагогическая монументальность – причём, вовсе не Гусева, а Куняева-старшего – встала во весь рост. она тем более показалась мне неуместной, что заслоняла, по всей видимости, обыкновенную лень сынка-Буратинки, несработанность и обособленность членов коллектива «Нашего Собутыльника». казалось бы, чего проще: реклама вашего очередного номера идёт в самом рейтинговом, читаемом разделе на КПРФ. ру, а от вас-то требуется только взять в номер несколько стихотворений, и вовсе не выспренно-бесталанных, как могло показаться после беседы с Гусевым. по количеству знаков анонс номера, пожалуй, был равен всей подборке Насти. я же почти умолял выбрать в «Мозаику» хоть что-то – вот же, блин!..
но представился предновогодний случай миновать все эти мерзкие условности, все эти полупоклоны, полуулыбки и полуприседания старичков – ту самую литературно-чиновничью азиатчину, которую они умудрились развести на расстоянии вытянутой руки, от кабинета до кабинета, при минимуме сотрудников… я страстно негодовал и поглядывал на Историка в его кабинете – он же успокаивал меня, правда, оставался верен и семановской теории насчёт того, что здоровый умом человек стихов писать не станет. лоббировать это (выражение, захваченное им из Думы) было выше его сил. пожалуй, тут-то и проглянула некая суть коллективного состояния своекорыстного патриотизма, в котором формировались оглавления номеров журнала – всё на личных договорённостях совсем иного рода, при которых стихи пожилого, но богатого томского графомана Сквалыгина, например, печатались за большие деньги. это мне стало известно весьма позднее…
сей день настал, и, проведя первую половину его в типичной предновогодней суете, я замедлил шаги только в хлипком снеге дворика бывшего полиграфкомбината «Литературной газеты». Историк встретил в кабинете своим типично басовитым, точно воспроизводимым по «Офицерам» эпизодом «ввалЯй!» (когда Лановой, полуобернувшись из кабинетного кресла косится на дверь, грозный вид растворяя в дружеской улыбке). «милел людскою лаской», как его герой к герою Юматова, и Историк ко мне – много раз в его объятии ощущал я странную страстную, наволгшую тяжесть, но о том – позже…
– Ну, не будем медлить, пошли! По обстоятельствам смотри, о чём там говорить, может, о стихах твоей – и не получится… Пока создавай впечатление, приглядывайся, ручкайся – я сам этот ареопаг вижу в полном составе редко. Наприглашали там разных випов ещё, а своих рабочих лошадок за дверь выставили…
– Прислугой пожилых женщин сделали, что ли?
– А чего от них ждать-то ещё, Дмит Владимыч? Техотдел на таких застольях лишний. Подай-принеси…
так, в прокуренном ворчании и хозяйском объятии Историка, я и вошёл в обширный кабинет главного. там царили сумерки – то ли для новогоднего настроения, то ли с глубоко патриотическим смыслом, как во время бомбёжек, то ли для создания сугубо литераторского интима. верхний свет отсутствовал: тайная вечеря… первым же на нас обернулся ближний к двери редактор отдела прозы Воронцов – как будто его застали у писсуара с расстёгнутой ширинкой. с летовским прищуром посмотрев в толстые линзы очков, он, правда, не решился нам ничего сказать, а точнее перевести недружелюбную и уже пьяную мимику в слова, а лишь подвинулся. из другого конца кабинета некто договаривал пафосный тост про родные поля и страницы форпоста патриотов, так что Историк тотчас нас притормозил у двери и загнал в левый угол – почтения ради. такие контрасты гостеприимства и само– (и друго-) уничижения для него были характерны всегда – мол, всяк сверчок знай свой погон, мы люди маленькие-с, можем и в дверях-с…
не видя тостующего, мы наблюдали лишь морщинистую и под стать нашему положению лакеистую мимику Евгения Шишкина, недавно приведённого Воронцовым в свой отдел подопечного – в скупом свете казалось, что весь его, как сруб дерева или пень круглеющий, фас изображён на берестяной грамоте. однако по окончании тоста пришлось выпить и с ним, схватив ближайшие пластиковые стаканЫ и плеснув в них «Зелёной марки», вполне уже популярной к 2006-му новому году. Воронцов с дворовой и, пожалуй, блатной простотой бросил Шишкину, подвигая консервную банку: «Ты печёнку, печёнку бери!». мы переглянулись с Лёхой, поскольку обоим показалось за заплетающимся языком прозаика «береги». осмелев после незакушенной водки, мы обогнули забаррикадировавший вход стол прозаиков, затем кресло с необъятно в нём растекшейся дамой и поймали рукопожатия сутулого волчары. в свои небольшие, в отличие от воронцовских, узкие очки он вглядывался в нас, как в своих… коротким жестом короткой руки главный указал на разносолы у окна, которых очень захотелось после жаркого приёма внутрь. простейшая, сочно белеющая, тонко (магазинно) нашинкованная квашенная капустка была пододвинута нам бабусей из техотдела, хлопотавшей тут «по хозяйству», наливавшей дорогим гостям. мы сели у окна, и я тотчас оценил важность такой дислокации – душная, хоть и большая комната сулила при растущей алкоголизации неуют, а вот близость форточки и вечерних огней Цветного бульвара вселяли надежды продержаться подольше, спиной к окошку-то надёжнее…
напротив меня и справа от Историка, ставшего как бы тамадой столика, сидел, представленный нам Куняевым, – то ли Передреев, то ли Перефефелов, юноша со смешной, но незапоминающейся фамилией и внешностью. его недоверчивый анфас, однако, действительно был в «молодёжном» номере нашем – перед стихами или прозой, уж и не вспомню. юноша выглядел немолодо в великоватом ему чёрном пиджаке – тотчас мы узнали, что в отличие от нас с Историком, он семеен, и уже молодой папаша, отчего худоба, молчаливость и смущённость его стали яснее. а вот когда Куняев, сформировавший с нашим участием тоже отчасти молодёжный стол, перешёл к вопросу образованности Передрейфилова, то «Академия ФСБ» прозвучала колокольным звоном… и тотчас перлилась в тост самого главного редактора:
– Вот я всё и мечтаю, ребята, что когда-нибудь ФСБ и скинхеды – да что там одни скинхЕды? – все патриоты объединятся, и настанет время нам выходить в государственном масштабе и государственными тиражами…
всё это он проговорил, шагая от нашего стола к креслу широкомЯсой дамы. говоря о скинах, он кинул именно в её сторону увесистый взгляд. тут-то в зимнем оконном освещении я и узнал в ней Марию Стругову. стальной цвет глаз на горизонтальном овале лица хладнокровно соучаствовал и, казалось, уже царствовал. «Как я её называю, нашу Хавроню – именно, именно поэта, а не поэтессу…» – продолжал главный редактор тему сближения реакционеров и путинских ФСил Быстрого реагирования, а я уже осовело поглядывал на Историка, он и сам косил всепрезирающим оком на меня, улыбаясь половиной лица и давая понять, что именно в этот сумасшедший дом звал меня…
как ни банально, сколь ни цитатно, но «другие любимые авторы» обозначились чётко – со стихами своей наяды-блОндушки я б теперь к волчаре и не сунулся, на фоне вожделеющей волосаторукого скинхеда деревенщины (хотя, даже доярки постройнее будут). если молодая, в общем-то, баба позволяет себе расплываться до таких размеров – что-то фашистское должно проснуться не только в её стихах, но и в мужчинах, не при касании, а при одном лишь взгляде на неё. летовское «хэй, бабища, блевони» спето как раз по данному поводу. впоследствии она заполировала свой имидж одной лишь строкой, которой сказано всё – как говорится, крэдо… «боже, храни ОМОН»!
пытаясь вывернуть влево ситуацию, я самочинно встал для тоста. не важно, что говорил, но увиденный мною во глубине вечери генерал Ивашов зажёгся глазами возле стола главного редактора. не тост, а речь моя – была, конечно, красной… помогал ветер, задувающий в форточку и разгоняющий застойные водочные флюиды. когда закончил говорить, а точнее – когда вернулся взглядом в правую сторону, Струговой уже в кресле не было. она буквально испарилась, как во время экзорцизма Диавол… Ивашов же взял ала верды и долго благодарил редакцию за приглашение таких молодых дарований – да-да, именно тогда смылась Стругова, всё же дождавшись оценок!
6
но, конечно, новый две тысячи шестой мы отметили не только в кабинете Куняева. теперь, когда Историк трудоустроился, его приглашения к себе, на Речной Вокзал, за Парк дружбы – стали звучать чаще, увереннее, особенно после выхода молодёжного номера. немудрено, кроме меня ему и звать-то было некого. помню, после знакомства в СКМ, первый с ним проход от метро через парк: он шёл и чадил «Петром», и указывал из-под расступающихся хмурых ветвей начавшихся нулевых мне земли своего детства и отрочества восьмидесятых. это был путь в Советский Союз, на его просторные московские окраины, где я не бывал в те времена, когда был он, Союз… стадионы эти, парки, пруды – планировались и вырисовывались на карте Москвы тогда, когда я жил и бродил исключительно в пределах Садового Кольца.
…был лишь один случай, когда мы рванули сюда, сев на «Маяковской». авантюра была из серии «слабо?» – вытащил нас Дэн Голышев, с четвёртого этажа, из такой же, как у меня, квартиры. мол, что мы, как дети, катаемся на санках с короткой горки – с крыши подземного гаража? где весь риск – налететь при удачном разгоне на проезжающий по двору редкий «жигулёнок»… вот на Водном Стадионе – горки! лет нам с Жэкой Стычкиным было уже по восемь-девять примерно, а санки-то старые, алюминиевые, детские. отличающиеся лишь расцветкой реек – либо чередующиеся с жёлтыми синие, либо, как у меня, красные и зелёные. тоталитаризм был безжалостен к детям, никакой свободы выбора… мы уже мечтали о снегокатах – и Стычкину эту махину, в конце концов, купили, а у меня она осталась в мечтах… но туда, в неизвестность, мы поехали, надев вроде ранцев на плечи свои лёгкие санки. из метро пересели в красный тряский и приятно пробензИненный автобус ЛИАЗ, вышли где-то уже у лесополосы, перешли дорогу и мимо заброшенного здания какого-то порта или речного вокзала, со ржавыми листами на окнах, дошли до льда, которым была покрыта гладь водохранилища или канала. пошли по недавно схватившемуся льду, не боясь под него провалиться, хотя было не слишком морозно, и потому неохотно к своему завершению направлялся год – этак восемьдесят четвёртый.
солнце ободрило, и вскоре мы увидели слева на холмистом берегу завидные извилистые, накатанные, почти как для бобслея – ложбинки-съезды меж деревьев. забрались, и начали лихачить. развеселились в процессе катания, налетая и на здешних катальщиков – они зло таранили нас, как бы давая понять, что мы чужие, и провоцируя драку. мы знали, что старший Дэн нас защитит, если что… в знак центровой солидарности, мы сцепили санки верёвками – чтоб опаснее и веселее было срываться по ложибнам. выезжали делко на лёд, холодивший сквозь не очень тёплые одежды. вроде все прошли экзамен «на слабо» и готовы были отпустить друг друга домой, но какая-то мужская, упрямая инерция заставляла оставаться на завоёванном спуске. опомнились только когда начало темнеть – ведь дома-то мы никого не предупредили, что едем куда-то со двора. нас могут позвать из кухонных окон: Жэку и Дэна с четвёртого, меня с шестого: «Диима, о-бе-дать!». хорошо, что мы пообедали, так что этот этап пройден, но и сумерки могли стать стартёром домашних волнений мамы и бабушки. надев санки на плечи, мы не очень-то быстро отправились обратно: Дэн успокоил нас, что остановка тут есть и ближе, надо только пройти через лес. прошли, подождали автобус и сели в него уже почти в темноте, ощущая себя виновными заранее. от «Маяковской» к Воротниковскому переулку уже почти бежали, в вечернем скупом освещении – понимая, что дома могут вздуть. Дэну-то особенно нечего было бояться, и Жэка при своих либерально-буржуазных папе-переводчике и маме-балерине был демонстративно вальяжен, а вот я подгонял… спасла меня случайность: двоюродный брат зашёл в гости, и всё внимание дома было отдано ему, нечастому гостю. обо мне думали, что катаюсь до темна во дворе – и тогда-то я ощутил, насколько по-разному может течь время в разных точках Москвы. мы-то пережили и солнечные радости санного спорта, и сумеречные угрызения загулявшихся на чужбине мальчиков-мажоров, и даже путевое поспешное раскаяние блудных сыновей (говорили, конечно, не об этом в автобусе, а о фантиках и вкладышах, электронных играх, коих самым богатым обладателем был Жэка) – а дома ничего не подозревали, как мы рискуем, как глупо шагаем по льду…
той же зимой, но уже перестроечного восемьдесят пятого, был телесюжет, напомнивший о нашем «ледовом походе»: где-то тоже на широком льду, но не канала имени Москвы, утонули два пацана. и выловили только месяцы спустя – один, как и был, в куртке, с перпендикулярно туловищу торчащей, согнутой в локте рукой, восковая фигура. нераскрывшаяся жизнь – из-за оплошности мимолётной… я даже с ходу зарисовал по памяти эту позу в блокнотике (близились времена увлечений фильмами-ужастиками), мысленно отлавливая в прошлогодней нашей авантюре и эту жуткую возможность. утонули они вдвоём, потому что второй неуспешно вытаскивал первого, и поэтому никто не знал, где искать… как бы мы действовали, центровые неженки? подавали бы руку, бросали бы шарфы или бежали ломать деревца? опять вся надежда на Дэна, если б он сумел сообразить. вообще он был всегда рациональнее и мужественнее нас с Жэкой – при тяжелопопой, бабовАтой внешности еврейского мальчика-любимца.
…вот точно таким же старшим товарищем, почти братом – поставил надо мной себя Историк, при том что старше лишь на полгода. выбрав из всей комсомольской массы меня (наряду ещё с Костей-«скрипачом», медленно отошедшим от борьбы в мир семьи) на Остоженке в СКМ, повёл в свои владения. даровать революционную тишь своих библиотек. выцеживая с брезгливыми словами сигаретный дым и словно бы наболевшую старь, нагар этакий на лёгких, он, тем не менее, открывал мне радостную макропланировку микрорайона своего – советскую по годам рождения, постройкам и горизонтам в духе Корбюзье… миновав заглублённый (да-да – словно в том самом «Котловане») стадион и пруды в первый раз, мы свернули налево к общежитиям – двум сросшимся переходами башням (потом, спустя годы, я сделалсупрематическийфотоснимок с этими башнями и тяготеющим к окружности деревом). беспорядок вертикальный, в окнах общаги, и горизонтальный, под ногами – хорошо иллюстрировал концентрированную ненависть к постсоветским временам, событиям, людям, ненависть Историка. я же подсмеивался в такт его желчности, выходил неплохой дуэт: Историк и поэт, два одинаковых взгляда на пейзаж после проигранной в девяностых битвы, реванш нулевых… логически после несобранных, несчастных общежитий, из которых вываливался, словно выблёвывался мусор, ненавистные Историку презервативы и прокладки – появилась церковь, подворье, веяния ладана и девяностых, поскольку церковные ларьки были коричнево-латунными, как первые на Арбате и около (их по-зимнему подслеповато описал Лимонов в «Иностранце в смутное время»). мы же шагали к Историку впервые весной, встречая общественный транспорт, клянясь в верности великому Сталину (хотя Историк всегда меня считал троцкистом-евролеваком), и планируя перевернуть весь этот слежавшийся в общажном мусоре и церковном покаянии мир постсоветский, минус-советский…
конечно, на пути этой борьбы у нас были разные помехи. для Историка, с 1993-го ощущающего себя участником боя у Дома Советов, потому остервенело «как не в себя» курящего – словно каждая сигарета последняя, – эти помехи охарактеризовались при беседе у него дома как-то раз в двух «б» и одном «п». ББП: бабы, бабки, пелёнки… правда, и борьба его велась на столь невидимом фронте, что пока ограничивалась разговорами и перелистыванием страниц великого прошлого. настрой его, во многом актёрский, взятый у Янковского и нарощенный прокуренным баском – смотрелся на фоне писклявой действительности убедительно, но… ущербно. раз за разом открывая мне в своей комнате-библиотеке сокровенные страницы Эпохи в своём понимании, зачитывая по нескольку страниц из подручных книг – от письма Белинского Гоголю до воспоминаний горбачёвцев, – Историк приоткрывал мне и собственную личностную разорённость, и агитировал за создание партии ленинского типа. неверно тут слово «агитировал»: точнее сказать, сетовал на отсутствие такой. выходило старческое ворчание и ожидание мессии, нового Сталина. при верной аргументации, но…
всё сильнее пропитываясь книжной пылью и микроскопической сигаретной пылью, которой, порция за порцией, напитывались лёгкие Историка, – я не мог не ощущать внутреннего сопротивления. нет, не его истинам, выстраданным таким схимническим образом жизни – а вот именно сопротивление этому самоподавлению. красавец-мужчина (как назвал его мой бородатый музыкальный друг после одного из дней рождений на Каретном) существовал только в миру своей библиотеки – ни для одной женщины, да и вообще для общества – минимально. было в этом что-то антимарксистское… жизнелюбие, выражаемое лишь в медленном иссушении тела куревом да проспиртовыванием.
старые Новые года мы традиционно встречали у него – за одной, а то и за двумя бутылками водки, точнее, сперва перцовки, а потом уж… всегда мне радая матушка Историка, точно так же нещадно курящая, сервировала нам с истинно русским гостеприимством всегда стол, даже в самые бедные годины Историка. закуску я докупал по вкусу – поострее, покапУстнее. тоже ведь «вкус России», как ни крути: пшеничная горчинка водки на сладость квашенного капустного листа, щедрый глоток перцовки на маринованный чеснок, припасённый языком – это уже, правда, советские восьмидесятые, под тосты, конечно, же из Горького: «и да погибнет всяческая канитель!»… в глазах сладостно рябило, и в этом обмякшем состоянии Историк практически мне в подсознательное прямиком, а не в свой старый видак «Самсунг» делал «сам всунь» вэхаэску с каким-нибудь фильмом о Ленине, о ЧК – дед Историка были чекист, и дом, не смотря на панельную невзрачность был чекистским. обои, пропитанные ежедневным, практически непрерывным сожжением сигаретной бумаги – запах сей, в свою очередь, впитывала бумага книг. как людская память – живых о мёртвых. готовый книжный склеп, вполне советский и благополучный в плане гарнитура, но без выхода сперматазоидного в следующие поколения. я один и был выходом, зачитывал иногда свои эротические вирши или из шаргуновского «Малыша» что-нибудь, эпатируя собутыльника-аскета… посему же, я очень надеялся, что пропихиваемые с его помощью в отдел поэзии стихи блОндушки как-то, может, и в нём всколыхнут ретивОе – минимум зависть ко мне как вдохновителю некоторых, немалых, кстати, во всех измерениях, строк…
вот они, кстати, как живой укор Куняеву-младшему, да и старшему, а равно как и всей брюхократии «Нашего Собутыльника» – самые мои любимые её стихи, фактически вся неопубликованная подборка, со второго, с губановской порывистостью, текста и начиналась наша СМС-конвергенция…
«Я ни разу не видела осени столь бездонной…»
Я руки чувствую твои на дрожи струнной…
…и самой тонкой стать бы, самой Той…
Я ни разу не видела осени столь бездонной,
Таких черных проплешин в задумчиво-пряных травах,
Столько солнечных листьев на буро-зеленых склонах
И настолько прозрачных вод в торфяных оврагах.
Я не помню еще, чтоб так за сердце и так крепко,
Чтобы дым поселков так пах недопитым морем,
Чтоб так билось пламя в осиновых мокрых ветках,
Чтоб так руки тянулись к пожарно-еловой боли.
Я не знаю, зачем зажигаются столько свечек,
Что березами кажутся бархатно-сонным летом…
В Иван-чайных распадках земля лиловостью лечит,
И сквозит голь полей безмолвным всемудрым светом.
Я ни разу так не искала яблочных алых капель,
Не ждала всей кожей паденья дождя в ладони…
…Я не помню, чтобы Ты в мыслях мне место занял.
Не топи меня в осени – радостной и бездонной…
«На алтарь октября – ночь…»
На алтарь октября – ночь.
И в безумии дня – тишь.
Из беспенных искусств – прочь:
Взмах на взмах – трижды вверх, лишь
Полоснуть звездных волн рябь
И рассвету в лицо – взрыв,
И, полеты забыв, вплавь,
Вдоль промокших ресниц ив.
«Рухнуть в кресло. Взгляд – в потолок…»
Спи… как дремлет уголек в чуть теплых
пепельных ладонях лиственных кострищ…
Рухнуть в кресло. Взгляд – в потолок.
И пустым макраме тоннелей
До разрыва бродить по мелям
Тех «хочу», чей безмолвен ток.
По бесцветным полям времен
Собирать адаманты Веры
И свой новый, безумно-первый,
На их гранях писать Закон.
Пролистать все «еще чуть-чуть!»,
Заколоченные запретом,
И статичных грез менуэтом
Увенчать. И злой дым вдохнуть.
Сбросить с вяло ноющих плеч
Сон – навязчиво мягкой шалью…
…Я была б тебе верной сталью,
Да опять не об этом речь…
«Оголтелый дятел все стучится в висках…»
Оголтелый дятел все стучится в висках,
И в колодце окна плещет черная муть.
Не выходит, как раньше, себя в руках
Удержать… Что-то вновь норовит ускользнуть,
Заблудиться в бетонных крыш городьбе,
Бросить келью мыслей моих позади…
…и крадется осколок меня к тебе…
В голове – звездозвон. Пусто слева в груди.
«Не-объятья апельсиновых ветров…»
Не-объятья апельсиновых ветров,
Не-тоска от невозможности упасть,
Не-казненье, если пламя не украсть,
Не-разлука меж двух крыльев – рукавов,
Не-друг в друге – сойки плач в не-тишине…
Белладонны сок во мне – цепочка «не-…»
«Карающая длань растерянного света…»
Карающая длань растерянного света…
И буйноглазый конь запутавшихся чувств…
И вопль бескрылых звезд, и неслучайность бреда…
И к теплым волнам губ всей бренностью тянусь.
«Не торопясь покинуть немоту…»
Не торопясь покинуть немоту
Бумажных крепостей и равелинов,
Мой шепот, независимо-невинно
Крылом когтистым плавя пустоту
Безвестных неспособностей и грез,
В твой полумрак швыряет горсти звезд.
«Была б жива – расплавлено-вишневым…»
Была б жива – расплавлено-вишневым
Вином заката келью залила.
Была б сильна – до дрожи невесомым
Крылом эльфийским плечи обняла.
Но из глубин водоворотной Леты
Могу лишь бросить преданность монетой.
«Я верила: не наступит того треклятого срока…»
Путь домой и всё сумрачней ветви…
Я люблю тебя (знаешь: люблю).
Годы ждал, видел сны, гнал болезни,
Чтоб единственность встретить твою.
Ч.
Я верила: не наступит того треклятого срока,
Когда меня вновь накроет сплетение душ и тел…
Но (яду мне!) оказалось, ручей, что с «Л…» у истока,
В песок укрывшись на годы, иссякнуть не захотел.
Я знала: ни смысла, ни радости в боли резкой и жаркой, —
Несовместимы с жизнью пылающие костры.
Не стоит конечной точки бег по кругам желаний —
Он венчан опустошеньем бессолнечной немоты.
Я все перерассчитала: ошибки цена безмерна!
Она маловероятна…и все же – совершена!
…Глаза за ладонью прячу и медленно – на колени.
Глуша стонабатной медью, рушится тишина.
Теперь-то – невозвращеньем в безветренное, пустое,
Теперь-то – вот этим новым, ломающим хрупкий наст
Теперь-то – жасминным ветром, сдувающим то незлое,
Незлое и…неживое, что разъединяло нас, —
Клянусь – не оставить всуе, не растворить в раздумьях,
Не бросить в колодец прошлых, чуть памятных странных дней,
Не скрыться в рацио-волнах, чуть теплых ночей бездумных,
Не предавать дыханье цветущих уже камней.
Пусть сумерки приобнимут два силуэта тонких,
Две нити в канве блужданий по городу рядовых.
Прощаюсь с туманным «было» аккордом небесно-звонким
И чувствую шорох крыльев. Тобою данных. Моих.
«По зеркальной воде…»
По зеркальной воде
Всеобъемлющей,
Замочив кончики запыленных крыльев,
Бреду
Неверными бродами
Колыхать сны
Темному,
Трепетно-жданному.
«Я почти готова во всем наотмашь признаться…»
Я почти готова во всем наотмашь признаться,
Протянуть на ладони нежную глупость,
Чтоб мои бессменные восемнадцать
Вдруг из штиля в бризовость обернулись.
Поселились чужие мысли под затянутым галстуком,
(Не язвите, хорошо меня помнящие, – лишь бы оспорить…!)
Вот я за руку с «геттингенским» почти что мальчиком,
И он старше меня… и нежнее, уж точно, в стО раз…
В пряже улиц я вижу переплетение пальцев,
В мутноглазых окнах – карие капли.
Мне б приснеженных сумерек строгие стансы…
Чтобы терпким настоем на кожу капали.
Провода провисли кривыми улыбками…
Иронично-фрачно стекло поблескивает.
На асфальтовой шкуре города слезы липкие,
Растекающиеся по цветным перекресткам.
Оперенным запястьем невольно вздрагиваю,
Раскален висок, разрываемый радостью.
Горечь дыма и желтого неба складываю —
Все, что есть – за полвдоха желанной слабости…
Моему поколению из 2013 года
У нас было право на выход и вход,
А мы мнили вершиной порог.
И для тех, кто помнил – Октябрь был плох,
А для тех, кто забыл, – Бог.
Не познавшие вкуса алеющих дней,
Мы не знали различий цветов.
И одни жили дрожью рекламных огней,
А другие – меж маршевых строк.
Разномастной толпой перекрестки прудя,
Мы друг другу – опора и корм.
На безъякорной шхуне был тот у руля,
Кто заказ оплатил на шторм.
Знали цену себе, только скидок сезон
Все никак оборваться не мог…
И кто первым вздрогнул – был обвинен,
Что вторым – несомненный урок.
У нас было солнце – в баррелях в час
И забытого Неба дым.
Жили «ангельской пылью» те из нас,
Для кого оно стало пустым.
Мы не верили в синь и в вишневый закат,
Мы не слышали плач мотыльков.
И с порога того – кто камнем назад,
Кто пополнил чей-то улов,
Кто остался, прикрыв ожиданьем глаза,
Кто взлетел, не предвидя стены…
Мы ж не знали тогда: наши «против» и «за» —
Декорации, а не мы.