В зал вошел Ягур Иванович во главе счетной комиссии. На лице бригадира можно было прочесть растерянность и какую-то неопределенность.
Нетерпение людей поскорее узнать, как и чем кончилось голосование, было столь большим, что сидящие на проходе шепотом спрашивали Ягура Ивановича: «Ну, как?», «Кого?»
— А вот сейчас прочту и узнаете, — громко ответил он, подымаясь на сцену.
Став за трибуну, он разложил бумаги, надел очки, затем кашлянул и, словно бы испытывая терпение зала, отпил глоток воды. Только после этого повернулся к президиуму и спросил: «Можно?», хотя Алексей Федорович еще раньше предоставил ему слово.
— В колхозе имеющих право голоса тысяча двести восемнадцать человек, — тут Ягур Иванович зачем-то кашлянул и опять отпил из стакана. — Приняло участие в голосовании девятьсот восемьдесят человек, то есть более двух третей. Кворум для голосования есть, нарушений устава сельхозартели нет. Конечно, было бы желательно, чтобы голосовали все, тогда, может, картина получилась бы более определенной…
Бригадир в этом месте умолк, мелко-мелко заморгал, вынул из кармана скомканный платок и смахнул с глаз невидимую слезу. Кто-то не выдержал и в напряженной тишине прошелестело по залу: «Вот тянет кота за хвост!..»
— Однако тем не менее картина и так ясна, — продолжал Ягур Иванович. — За Михатайкина подано пятьсот двадцать три голоса, или пятьдесят три и семь десятых процента. За второго кандидата — остальные голоса и остальные проценты. Таким образом, — голос бригадира стал торжественным, — председателем колхоза законно избран наш уважаемый Федот Иванович.
С последними словами Ягур Иванович захлопал в ладоши. Зал его поддержал. Поддержал, правда, не очень дружно, вразнобой.
А Михатайкин, услышав цифры, названные председателем счетной комиссии, какое-то время сидел словно бы оглушенный, тяжело опустив голову, а потом резко встал, так же резко со стуком отставил свой стул, освобождая дорогу, и, весь сжавшийся, сгорбленный, вышел в боковую дверь сцены, ведущую в фойе.
Перевод Семена Шуртакова
Запоздалый суд(рассказ)
Управившись по хозяйству, тетушка Серахви вошла в избу и, даже не взглянув на мужа, заторопилась к окну.
— Ай-уй-юй, народу-то, народу! — опершись обеими руками о подоконник и с нескрываемым любопытством оглядывая улицу, заахала она. — И все идут, идут, конца и края нет. Со знаменами, с флагами… А цветов… откуда взяли столько цветов? — Серахви только теперь повернулась к мужу, сидевшему на кровати, словно он мог ответить на ее вопрос.
Но Степан как сидел, низко свесив голову на грудь, так и остался в той же позе.
— Надо сходить посмотреть. — Не понять было: себе или мужу сказала Серахви и скрылась за перегородкой.
Через какую-то минуту она вышла оттуда в новом платке и праздничном переднике.
— А ты, Стяппан, разве не пойдешь? — спросила она, остановившись перед мужем.
Степан даже вздрогнул, будто только сейчас очнулся от глубокого раздумья, и глухим бесцветным голосом ответил:
— Да ведь говорил же я тебе, голова болит. Вот уж вторую неделю никак но проходит.
— Ты глянь-ка, чуть не весь район собрался. Одних легковых машин только не сосчитать. Похоже, и из Чебоксар есть. Все село вышло на улицу — и стар, и мал. Айда, и ты проветрись малость, авось и голова на свежем воздухе пройдет. А то сидишь день-деньской в избе, никуда не вылезаешь — как тут голове не разболеться…
— Ну, поехала, — недобро усмехнувшись, остановил жену Степан, — Сказал, не пойду, и не приставай. Иди сама, если хочется…
Серахви ничего не сказала на это, а только обидчиво поджала свои тонкие губы. Вступать в спор или, того больше, перечить мужу она не привыкла. Так что, чем и как еще можно было выразить свое неудовольствие? Вот разве еще, уходя, дверью избы хлопнула сильнее, чем обычно…
Как только затихли шаги жены в сенях, Степан тяжело поднялся с кровати и осторожно, словно делал что-то запретное, приблизился к окну.
На просторной площади перед клубом, почти напротив их дома, разве что чуть наискосок, толпилось множество народа. Степан не помнит, чтобы в родном селе хоть когда-нибудь собиралось столько людей. Посреди площади — на сером постаменте памятник, покрытый белой материей. За памятником — скопище машин.
Жене Степан сказал, что у него болит голова… Эх, если бы голова! Голова поболит день, два, пусть неделю, и пройдет. Душа болит у Степана! Душа горит огнем, и нечем тот огонь загасить. В последнее время ему и сон стал не в сон, и во сне нет покоя. Как-то посреди ночи даже закричал в тяжелом забытьи: «Кирле! Кирле!» Закричал так, что и сам проснулся и жену разбудил. Привиделось ему, будто Кирилл посадил его в тюрьму. Сидит Степан в камере на табуретке, а Кирилл расхаживает перед ним и говорит: «Ну, что, кто победил? Мы победили! Колхоз выстоял, и теперь о нашем Триреченском колхозе вся республика знает. А ты, дурак, еще хотел меня убить. Да что хотел — ты стрелял в меня! Но, как видишь, я не умер, я живой. Я живу вместе со всеми, со всем народом… А тебя за то, что жизни меня хотел лишить, стоит повесить, а то и просто вот так удавить…» — и хватает Степана за горло: ни вздохнуть, ни голос подать…
— Чего кричишь? — спросила разбуженная жена, и Степан не знал, что ей ответить.
С тех пор он стал бояться ночи. Только закроет глаза — и снова видится ему тот же сон. Опять видит себя в тюрьме, а рядом — Кирилл.
Временами ему уже начинало казаться, что сои вот-вот превратится в явь. Вот и сейчас даже подойти поближе к окну и то боится. Боится, что люди заметят его и начнут кричать: «Смотрите, вон он — убийца Кирле!»
Степан бессильно опускается на табуретку у стола. Голова не держится, и он подпирает ее ладонями, крепко, до боли в веках, закрывает глаза. Но закрой глаза хоть еще крепче, от кошмарного наваждения не избавишься; зажми ладонями виски еще сильнее — тяжелые мысли из головы не выжмешь. Как лошадь, заведенная на наклонный круг шерстобитки или крупорушки, сделав шаг, ужо не может остановиться, так и мысли, словно бы впрягли Степана и ну, гонят, ну, гонят но замкнутому кругу. Даже пот на лбу выступает — вот как тяжело Степану!
Когда и с чего ото началось? Ведь жил годы и годы и — ничего, может, и неспокойно жил, но и не мучился, как теперь… С чего же началось? Уж не с того ли дня, когда он подошел к каменщикам, возводившим этот памятник?
Подошел он не специально, а просто так: шел мимо — почему не подойти к работающим односельчанам?! Должно быть, перед тем у них шел какой-то разговор, потому что Степан услышал, как Андрей Викторович сказал:
— Да если бы не убили, и поныне жил бы да здравствовал — с его здоровьем до ста лет доживают, ни разу не кашлянув…
— Дядя Андрей, — спросил случившийся тут же соседский паренек, десятиклассник Васлей, — все-таки кто же в него тогда стрелял?
— Догадываться догадывались, но ведь, как говорится, не пойманный — не вор, так и тут доказать было нельзя, — ответил Андрей Викторович и, то ли случайно так вышло, то ли преднамеренно, посмотрел в сторону Степана.
Не с этого ли вскользь брошенного взгляда все и началось?
И уже который, который раз за последние дни он вспоминает, перебирает год за годом свою запутанную, непонятную жизнь.
…Отца он не помнит. Отец не вернулся еще с первой германской. Для Степана заместо отца был дед; они, вместе с бабкой, и вырастили его. Когда мать вышла второй раз замуж в соседнее селение Ишаки, они не отдали ей Степана: здесь он в своем доме, среди своей родни, а как там на него поглядит отчим — неизвестно. Так и остался Степан «в своем доме» с дедом и бабкой. Они не то чтобы во внуке души не чаяли, но все же по-своему любили и заботились о нем: и кормили, даже в те голодные времена досыта, и одевали не хуже, а может, и получше его сверстников: дед был зажиточным хозяином. Вроде бы хорошее, беззаботное было детство у Степана. А только начнет вспоминать и редко-редко вспомнится какой-нибудь светлый счастливый день, а больше всё какие-то тусклые, однообразные. Даже сверстников в тех детских годах не всех хорошо помнит. Хорошо помнит только деда…
А вот Степан видит себя в осеннюю темную ночь уже парнем. Окна в избе наглухо завешены одеялами, большой бабушкиной шалью. А Степан, прижавшись к толстой, в обхват, ветле, стоит перед домом в палисаднике. Стоит с топором в руках.
Один за другим мимо него проходят в дом сельские богатеи. Хорошо смазанная дегтем калитка открывается беззвучно, так же беззвучно — шмыг! шмыг! — проходят в нее и исчезают в сенях люди. Привыкшими к темноте глазами Степан хорошо различает каждого. А когда прошмыгивает в калитку последний, он еще долго стоит, прислушиваясь, а уж потом входит на подворье, спускает с цепи волкодава и открывает дверь в избу.
— Собаки Кирле на след не напали? — коротко, сухо спрашивает дед, словно бы вонзая в Степана свои острые, черные глаза.
— Нет, они боятся ходить по ночам, — выдерживая взгляд, отвечает Степан.
После этого дед оборачивается к собравшимся и продолжает, начавшийся еще без Степана, разговор:
— Думаете, зря, просто так говорят про колхозы? Нет, не зря. Вон в Малой Трисирме коммуна появилась, значит, скоро и до нас дойдет. Хоть я никогда не был бедняком, а «Бедноту» прилежно читаю… Так что нам есть над чем подумать. У нас с вами — хлеб, а у кого-то хлеба нет. А голод не тетка, и потянется тот, бесхлебный, за нашим хлебушком…
— Убьем, на куски изрубим! — не выдерживает Левень Уткин.
Дед осуждающе, прищуром, глядит на Левеня и спокойно одергивает его:
— Не умно говоришь, Левень. Всех не перебьешь, у поганой травы корни бывают сильные, один стебель срубишь — другой от корня подымется.
— И нас не мало! — все еще хорохорится Уткин.
— Нас-то не мало, а их — еще больше, — рассудительно говорит дед, и другие поддерживают его.
— Ты бы слушал побольше. Тит Захарыч не чета тебе — грамоте ученый и умом бог не обидел…