Запоздалый суд (сборник) — страница 44 из 45

1

По улице, по белой улице возле палисадника пробита уже тропочка, но к нашему дому — ни следочка, а на кольце калитки налип снег. Словно и в доме никто не живет. И я даже пугаюсь в первую минуту: не случилось ли что с мамой? Но нет: на ступеньках крыльца, среди пухлого снега — следы маминых чесанок! Ходила к корове и даже выпустила ее на волю, вот стоит, лениво подбирает со снега клочки сена. Странная у нас, однако, корова: длинноногая, как лось, круглопузая, как лошадь. Но мать вырастила ее с теленка и любит, хотя молоком она нас не очень-то балует…

А мама и в самом деле вроде как прихворнула, хотя и не сознается в этом. Не так оживилась, как в прежние мои приходы домой, не так радостно сияют глаза.

— Печку истопила, прилегла… Холод нынче какой, а я вот лежу и думаю: мерзнет мой Санькка без зимнего-то пальто, простудится. Сама уж думала идти к тебе нести валенки да пальто, а ты вот пришел!..

— Да ты-то сама не простудилась ли, мама?

— Нет, Санькка, нет, так чего-то, может, угорела, голова маленько кружится, да все прошло теперь.

— Лежи, лежи, не вставай!

— Покормлю тебя сначала, не ел ведь ты.

Я уже знаю, что прежде всего мама подаст мне — турых[Турых — здесь: варенец.]. Турых с домашним хлебом маминой выпечки — это «моя еда», и об этом мама знает с моего детства. Она варит турых в печи. Молоко томится в жару до тех пор, пока на дне котла не пригорит. А потом — закваска. Тут нет ничего таинственного, и часто закваску делаю я сам: пустить в стакан холодного топленого молока ложку водки, и все. Через сутки турых готов. Надо будет как-нибудь не полениться и принести в Кабыр, угостить Генку.

Пока я ем, мама опять заводит разговор о своем одиноком житье-бытье, и я уж знаю, к чему он сведется — к снохе и к тому, что пока она «ходить может», вырастила бы внуков. Так оно и есть! Я, по обыкновению, отшучиваюсь:

— Со снохой, анне, не столько радости, сколько горя.

— Что ж поделаешь, Санюк, где горе, там и радость бывает, жизнь большая, Санюк, как ее без горя проживешь…

— Да я, анне, не против, но, сама видишь, увели твою сноху в Чебоксары.

Мать вздыхает тяжело.

— Видно, бог не записал спать в одной постели, Санюк. Да я-то, старая, думаю, что найдется и та, что богом записана, только бы скорей отыскалась, я бы вырастила внуков, пока ходить могу…

И сам не знаю, отчего вдруг по сердцу полоснула мысль о Наде! И мне хочется спросить, не слыхала ли она, как Надя живет со своим Николаем Николаевичем, не приезжали ли они опять на «железном коне» в Хыркасы? Но мать вдруг сама заводит этот разговор. Оказывается, с Иваном Николаевичем происходит что-то странное: старик начал попивать кырчаму! С чего бы это? И все что-то зятя поминает худым словом. Нет, она сама не слышала, да вот люди говорят.

— Люди и набрешут, недорого возьмут, — говорю я, а самому с какой-то мстительной радостью хочется, чтобы мама продолжала рассказывать, о чем «люди говорят». Но нет, она умолкает, словно устыдившись пересказывать мне деревенские сплетни.

Однако мне и того достаточно — все во мне взбудоражилось. Я не нахожу себе места. Сел было за стол, взял книжки, пачал опять читать Фридриха Энгельса, а в голову лезут совершенно посторонние мысли. Пошел помогать маме рубить капусту, по тяпка тупая, я точу тяпку, а сам думаю о Наде. И жалко мне ее отчего-то, но в то же время и сверлит в мозгу: «Так тебе, так тебе!..» А что — так, и сам не пойму.

И вдруг вваливается к нам Иван Николаевич собственной персоной. Не помню я, чтобы он к нам захаживал, особенно последнее время, а тут — вот он, да еще заметно навеселе. Впрочем, это заметно и по его речи. Бывало, когда он выпьет по какому-нибудь праздничному случаю, язык у него развязывается, он говорит без передышки, да так, что и понять трудно: все с присказками да стихами.

— Марье-аппе[Аппе — сестра.], жива ли? Меня в гости не ждала ли?

Мама, сердито повозив на шестке чугуны, роняет:

— Проходи, садись.

Однако я не слышу в ее голосе непримиримой враждебности к «кроту»!

Я сижу в передней комнате, не вижу Ивана Николаевича, но мне нетрудно представить его: огненно-рыжие лохматые волосы, рыжие мокрые усы висят как-то особенно печально, когда он бывает пьян, так что как бы он ни хорохорился, но все равно вид у него получается из-за этих усов довольно унылый, а голубые глаза при этом блестят, будто он вот-вот заплачет. В деревне зовут его «Рыжий Иван», или «Пожарный Иван». Но вот что удивительно. В Наде ничего ист отцовского!

— Марья-аппе, как поживаешь, как век коротаешь? Ох, Марья-аппе! С утра прихожу, огород горожу, в котором сам не хожу…

— Чего же не жить мне! Санюк вон домой пришел, чего мне не жить.

— Голова объявился?! Ну-ка, где мои очки, дай посмотрю на него! Нет очков, Марья-аппе, дома оставил, лешак их подери! Ты чего смеешься, Марья-аппе? Голова приехал, приехал! Провинишься — попадет тебе первому, прославишься — так шире грудь, родина не пожалеет орденов. Всегда за всех в ответе, всегда за все отвечает голова. Так-то, Марья-аппе! Человек повесился, пожар ли случился, другой к чужой жене ходит или чего украл, так первым делом поминают голову. Ей, Санюк! Сам я, Марья-аппе, был головой, сам был Пожарный! Санюк, ты где там, Санюк? Покажись, Сашок-голова!

Делать нечего, я выхожу к нему.

— Ах, Санюк! Зятя нашел — огонь, шарахнется любой конь!

Хватает меня за руку, а голубенькие глазки словно слезами переполнились. Но ни на минуту не умолкает, так и сыплет, так и сыплет в рифму:

— Ой, железная блоха! Дочка ль у меня плоха?..

— Да чем тебе зять не угодил, Иван Николаевич? — пытаюсь я сбить его с этих загадочных «стихов». Но разве его собьешь — все вокруг да около, словно сам боится сказать прямо.

— Ах, эта нынешняя молодежь! Что посеешь, то пожнешь. Что посеешь, что посеешь… Дети, Санюк, чирьи на шее… Вон какой попался зять, только и знает, как бы взять…

— У него, наверное, и своего много, зачем ему чужое брать, — завожу я с другого конца. — Квартира, гарнитур производства ГДР, и на «железном коне» приезжает…

— Ничего ты не понимаешь, Санюк, хоть и голова… — Но тут же вскидываясь рыжей кудлатой головой: — Речи внятны, обхожденье приятно, а возьмется за горло и улыбается довольно! Ах, Санюк! Разве у меня не обеспечена Надька? Но ты, говорит, старикан, продай корову и свинью и одень-обуй Надьку мою! Ах, так? Я его раз — и квас, ты, мол, лучше оставь нас!

— Так и сказал?

— Нет, — вылетело у него с простодушием. — Что? Как бы не так, ты меня знаешь, я человек прямой, я скажу, как обрежу косой… — Но голова опять поникла. Тут и без слов, без признаний было ясно, что человека постигло тяжелое разочарование, какого, может, он не испытывал еще в жизни своей. Должно, зятек попался Ивану Николаевичу и в самом деле хваткий и качает из прижимистого «крота» с откровением, чем и поверг его в изумление и растерянность. Я замечаю, что и мама смотрит на поверженного соседа с состраданием, что забыла она свою неприязнь к нему, и вот вздыхает, жалеет его.

— Ладно, ладно, — опять бормочет Иван Николаевич, — вы меня не замайте, лучше пиво пить ко мне айдате. Проводил я зятя, чтоб ему больше не взяться… Слышь, Марья-аппе? Слышь, Санюк, пиво пить айдате. Марья-аппе… Сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…

Когда-то, в самое тяжелое и голодное послевоенное время, он был у нас в колхозе бригадиром, лет семь в бригадирах проходил, потом работал в МТС, которые я еще смутно помню, потом кладовщиком состоял, и всегда у него было хорошее личное хозяйство, по никто, правда, в деревне точно не знал, сколько он держит поросят, кур, — за высокие ворота приглашался редкий гость. И вот такой финал: «сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…» А теперь перед нами сидел потерянный, смятый человек, и его было жалко. Про себя, правда, я не могу сказать с такой определенностью, но по лицу мамы я видел, что она переполнена этой самой жалостью. Должно быть, ее привычка видеть Ивана Николаевича всегда уверенным, крепким, неприступным и гордым хозяином жизни в одну минуту разлетелась, развеялась, она все забыла и теперь видела у себя в доме просто несчастного человека. А природа этого несчастья уже не интересовала ее.

Нет, я не мог пойти к Ивану Николаевичу на пиво, не мог.

— Некогда, — сказал я. — Доклад надо писать.

— На стуле выводить цыплят? Ну давай, голова, пиши, я понимаю. А тебя, Марья-аппе, я уведу, как ты не отбивайся. А хочешь, на руках унесу.

Мама отчего-то начинает волноваться, взглядывает на меня с какой-то непонятной мне мольбой. Может быть, ей хочется, чтобы поскорее ушел Иван Николаевич?

— Иди, мама, сходи в гости, — говорю я.

А Иван Николаевич вдруг вскидывает свои рыжие брови аж на самый лоб, разводит руки и, глядя на маму мокрыми грустными глазами, затягивает песню:

Тихо и плавненько, ай, снег идет, —

Сани остановить не хочет ли?

Кружку за кружкой хузя[Xузя — хозяин.] подает, —

Чтоб я в дверь не прошел, не хочет ли?..

А слезы текут из голубеньких глаз по небритым рыжим щекам.

А мама вовсе разволновалась.

— Ай, перестань! — говорит она поспешно и уходит в переднюю.

Он же глядит ей вслед и, ощеря расколотый зуб, дрожащим глуховатым баритоном поет:

По-за огородами метель метет!

Когда шагну на улицу, как-то будет?

В гостях у людей мы — хороший народ,

Когда гости у нас, как-то будет?..

— Прости, Сашок, — обрывает он свою песню. — Думал, что породнимся мы с тобой, да не привел бог… — И пряча глаза, смахивает широкими ладонями слезы с усов: — Но поплачет-таки Надька, ой как поплачет…

Но тут выходит мама в платке с кистями, в платке, который надевала только по праздникам, и нарочито строго:

— Ты пойдешь аль нет, пьяный болтун?

— Адья, адья, Марья-аппе!

И они уходят.

Я остаюсь один, сижу на лавке у окна, смотрю на белый снег во дворе. «Поплачется…» И нет уже мстительной радости, а только какая-то тихая, тягучая тоска, как на вокзале в минуту долгого прощания…

2

Заметил, туча тучей ходит Бардасов последние дни. Он чем-то подавлен, какие-то думы угнетают его, но как полезешь с расспросами, если человек сам не говорит? Но он упорно не хочет посвящать меня в свои тайны. Вот и сейчас сидит у меня в кабинете, молча листает подшивку «Партийной жизни», но я вижу, что мыслями он далеко.

— С долгами рассчитались, — наконец говорит он, но точно бы сам с собой рассуждает. — С этим хорошо получилось нынче, до холодов успели сдать картофель и капусту… Только бы не прижали сверху, вот что…

— Я думаю, не прижмут.

Бардасов поднимает на меня вопросительный взгляд.

— Да? Боюсь, однако… Вот что, комиссар. Мне надо съездить в одно место дня на три. Ты меня пока не пытай, куда и зачем, потом скажу. Дня на три, не больше. Кого надо, я тут подвинтил, по все же ты посматривай.

— А далеко ли это «одно место»? Все же если вдруг спросят…

— В Чебоксарах, где еще. — Сказал, точно обрезал. Но опять сидит, однако, не уходит, обхватил руками голову.

Не скажу, чтобы мне было приятно это недоверие председателя. Может быть, он просто не хочет занимать меня лишними хозяйственными заботами? Если так, я не особенно возражаю, потому что у меня и своих дел по уши, тем более перед Октябрьскими праздниками: надо готовить доклад на торжественное собрание, поглядеть репетиции праздничного концерта, который организуют школьники, с отчетом в райком надо… И когда все это успею, не знаю. Тот же доклад, например. Только ночи и остаются для него.

— Ну что ж, — говорю, — раз надо ехать, поезжай.

— Да, поеду! — И, пристукнув кулаком по столу, рывком встает, точно окончательно на что-то решившись.

И когда он уходит, меня охватывает такое чувство досады на самого себя, что я не могу усидеть на месте и хожу из угла в угол по кабинету. Я даже пинаю стул, который, мне кажется, стоит не на месте. Как мало, как плохо знаю я людей! Человеческая душа для меня — темный лес! И оставаться бы мне лучше зоотехником в Хыркасах, а не лезть в партийную работу!.. Конечно, я не лез, мне предложили, но зачем я дал согласие? Это ведь самое поганое дело и для человека, и для самой работы — занимать не свое место. И со своим глухим разумом к людям я порочу не только себя (тебе-то так и надо, так и надо!), но всю партию, да, всю партию! Ведь именно по тебе в первую очередь люди судят и о других коммунистах. Они знают тебя, а других ведь не знают, но их волей-пе-волей равняют по тебе!..

В самом деле, тяжелая это минута — ясно, до конца прочувствовать сознание собственной бесталанности!

К тому же коварная память оборачивается к тебе самым злейшим врагом: начинает подсовывать все новые и новые примеры твоей тупости, неспособности, душевной глухоты к людям. Даже Казанкова она сунула мне в укор: поспешил, дескать, отделаться от трудного человека, не пожелал ему помочь, а теперь вот он остался совершенно один, даже жена от него сбежала, жена, прожившая с ним тридцать лет! — так нет ли тут твоей вины? Не насыпал ли ты соли на рану? Ах ты бестолочь бесталанная!.. И чего ты ходишь по фермам, по бригадам, гундишь про то, про се да всякий раз пристегнешь трудодни? — словно какой-нибудь мелкий корыстный агитатор за планы Бардасова, за планы, которых в сущности ты не знаешь?! Ведь даже Сергеев, сам Гордей Порфирьевич с партийным стажем в два раза большим всей твоей жизни на белом свете, даже сам он не спешит принимать твою сторону: «Пусть хоть в колхозе люди сами решат…» Что он этим хотел сказать? «Пусть хоть в колхозе…» Нет, нет, надо пойти к Владимирову и честно признаться, что я не гожусь для партийной работы, не гожусь!

С таким решением я промучился все воскресенье, ни черта не делал даже, не писал ни доклада, не разговаривал с Генкой, хотя тот был отчего-то очень словоохотлив и все время заводил разговоры на тему «что есть любовь и девичья честь?». Все это казалось мне досужей мелочью, пустяками, да и сам он мне показался вдруг каким-то маньяком, помешавшимся на любви и девичьей чести. И зачем все это мне надо? Самому уже скоро тридцать лет, а ни семьи, ни дома своего, ни кола ни двора, болтаюсь то тут, то там, тогда как люди живут своим призванием, живут в человеческих условиях, имеют удобные квартиры, гарнитуры производства ГДР… Ах ты черт, куда меня кинуло! Тьфу тебе, с этими гарнитурами!..

Короче говоря, запутался вконец, ночью какие-то кошмары снились. Проснусь, попью воды, опять лягу и только закрою глаза, снова! То вдруг почему-то мама оказывается женой Ивана Николаевича и я вижу, как они спят на одной кровати, рыжая кудлатая голова на высокой подушке и мамина! Ну и ну! То вдруг с Люсей собираю подснежники в лесу… Ну, это куда ни шло, да только вдруг вместо Люси почему-то появляется Надя. Постой, говорю я себе, а где Николай Николаевич, этот зять? И сижу в постели, и вполне серьезно вроде бы и соображаю: в самом Деле, где же он? — и сам не пойму, во сие это я соображаю или наяву.

В общем, совсем расклеился, пришел в правление с больной головой, мысли собрать не могу, хожу и запинаюсь за каждый сучок в половице. А тут из управления звонят: сводку им по озимым подай! А где я возьму сводку? Иду к Михаилу Петровичу, ведь он замещает Бардасова. У Михаила Петровича, однако, тоже нет окончательных цифр. Идем к Бардасову в кабинет, роемся у него в бумагах. Вдруг телефон на столе зазвонил: Владимиров! Вот, думаю, кстати, сейчас договорюсь, когда он меня примет по срочному личному вопросу! Но у него свое дело: так и так, друзья, район не выполнил план по овощам, надо бы помочь!

А Михаил Петрович все слышит и шепчет мне, страшно выпуча глаза:

— У нас капусты нет!

А я, как идиот, громко так его спрашиваю:

— Как так пет? — И Владимиров, конечно, все слышит.

— Померзла, вся померзла, — опять шепчет бухгалтер, и лицо его страдальчески морщится, будто я ему на мозоль наступил.

— Почему померзла? — спрашиваю. — Ведь хорошо укрывали, сам видел, да и морозов-то не было!

— В том-то и дело, что плохо, да для капусты больших морозов и не надо!

И я, пожав плечами, говорю Владимирову:

— Вот, Геннадий Владимирович, говорят, померзла…

— Ты мне шарики не крути, секретарь, знаю я вас там в «Серпе»! Ты вот что, Сандор Васильевич, сходи и проверь и тонн двадцать наберите, а потом мне позвони, я ждать буду. Померзла! — смеется в трубке Владимиров.

А на маленьком простодушном лице Михаила Петровича гримаса страдания! Что такое?

— Ой, — стонет он. — Продал ты Якова Ивановича, продал весь колхоз!..

— Как это так продал? Вы даете ответ своим словам, Михаил Петрович?

— Да как же не продал? План по капусте мы и так перевыполнили!..

— Но капуста еще есть у нас, я ведь знаю! Куда она нам, на силос, что ли?

— Ох, ох, — стонет бухгалтер. — Да капуста-то есть, да мы ужо продали ее чебоксарскому ресторану по двадцать копеек за килограмм и денег уже получили половину. А то, что есть, то мы просто обязались сохранить ее до Нового года! Ох, ох, подвел под монастырь!..

— Это как же ты, по двадцать? А государству мы продаем по пять!

— Да ресторан-то разве не государство? Только что это в план не входит, да ведь колхоз-то не одним планом живет, на плане-то далеко не уедешь?

Да, теперь я понимаю, в какое положение поставил я колхоз, Бардасова да и себя тоже. Но что же делать?

— Что делать, что делать! — вскрикивает в какой-то истерике Михаил Петрович, — Звони и говори, что капуста замерзла!

— Выходит, врать секретарю райкома?..

— Я не знаю, как это называется у вас! — почти визжит Михаил Петрович, словно его режут. — lie знаю и знать не желаю! — И выскакивает за дверь.

Я со злобой гляжу на бардасовский стол, на красный телефон, на бумаги и тоже бегу вон и хлопаю дверью так, что в правлении дрожат стекла.

Но не легче мне и у себя.

Мало-помалу, однако я успокаиваюсь и начинаю рассуждать: заморозки были? Были… Капуста могла померзнуть? Могла… Правда, теперь снова все развезло, снег сошел, кругом непролазная грязь, но ведь заморозки были? Были. Капуста могла померзнуть? Могла. Ну, не вся, а сверху, например… Да и другое: как теперь ее по такой грязи повезешь? Никак не повезешь…

Опять телефон звонит. Я не рискую брать трубку — ведь я пошел смотреть бурты. Но телефон так настойчиво звонит. Не похоже, чтобы Владимиров. Снимаю трубку. Голос Бардасова!

— Слушай, комиссар, надо срочно выслать трактор с тележкой!

Куда? Оказывается, в соседний район на кирпичный завод! Если не перевезем за неделю, останемся с носом. Сейчас пока бездорожье, кирпич возят плохо заказчики, так что надо воспользоваться. К тому же заводу нужны деньги, так что мы должны использовать момент!

— А сам-то ты где, Яков Иванович?

— Да вот здесь, на заводе.

— А потом куда?

— Потом — не знаю. — И смеется. — Не волнуйся, я буду звонить.

О капусте, конечно, я молчу. Я уже принял решение, но пока никак не соберусь с духом позвонить Владимирову. Я тяну время.

Я даже раньше ухожу на обед. Мне кажется, я попал в какую-то западню, из которой уже нет выхода.

Но решившись, я еще долго сижу возле телефона. Наконец я набираю номер и каким-то задавленным голосом начинаю врать. Я первый раз обманываю секретаря райкома партии, я первый раз в жизни лгу: да, капуста замерзла, да, плохо укрыли, солома протекла, да, теперь ее только скоту стравить…

Верит ли мне Владимиров? Я не знаю, я ничего не знаю. Я вру деревянным голосом, а мне кажется, что за спиной стоит Михаил Петрович и скалит зубы. Сейчас он похлопает меня по плечу, да, похлопает одобрительно по плечу и как будто печать свою поставит, а с этой печатью как мне пойти в райком и сказать, что я не могу больше работать?

3

С неделю колесил Бардасов по соседним районам, а в Чебоксарах «добыл» токарный станок, «почти новый», как он сказал мне. Но что еще «добыл», какие мероприятия провернул, в это он меня пока не посвятил. Может быть, потом. А кирпич, оказывается, он заготовил для строительства детского комбината. Но загвоздка в том, что это строительство нужно как-то умудриться включить в титул, который уже утвержден.

— Этот Межколхозстрой желает возводить только коровники! А когда речь заходит о клубе, о жилом доме, трясется, как овца перед волком! Какие маневры будем принимать, комиссар?

Я чувствую, что «маневр» он уже наметил, впрочем, его не трудно и угадать. И я говорю:

— Пригласим на очередное партсобрание Владимирова…

— Молодец, комиссар! — радуется Бардасов, — Ты прямо на глазах постигаешь всю колхозную стратегию и тактику!

— Немудреная эта стратегия…

— Но единственно возможная, к сожалению, по нашему крестьянскому делу, — И он опять нетерпеливо поглядывает на часы. — Где народ, комиссар?

Я пожимаю плечами.

В самом деле, за эту неделю, пока Бардасова не было, как-то сбился рабочий ритм в колхозе: по вечерам перестали собираться бригадиры и заведующие фермами, на утреннюю разнарядку собирались вяло, как вот сейчас: уже семь, а никого еще нет. Но что я могу сказать? У меня на этот счет есть свое мнение, однако оно вряд ли придется по вкусу Бардасову. Но сейчас не стоит заводить об этом разговор, найдется для него подходящая минута. Мнение же мое заключается в следующем. Если колхозные дела, если дисциплина в колхозе держится только фигурой председателя, то эта дисциплина очень шаткая, неустойчивая, неосознанная людьми как долг. Такая дисциплина видимая, люди повинуются приказу из страха, такой дисциплине грош цена, а авторитету председателя цена не больше.

— Распустились! — ворчит он и нетерпеливо барабанит пальцами по столу.

Но вот входит с бумагами Михаил Петрович, за ним Вадим Сынчуков. Бардасов одаряет их грозным быстрым взглядом, и я вижу, что он едва удерживается, чтобы не сделать им выговора. Но когда появляется агроном Григорий Ефремович, он не выдерживает:

— Что, Григорий Ефремович, денег не хватает купить часы?

Тот, конечно, сразу понимает, в чем дело, но «ломает ваньку»:

— Как же, Яков Иванович! «Полет», в золотом корпусе! — и задирает рукав клетчатого пиджака. — Единственные в Кабыре!

— Значит, ходят не точно?

— Что вы, исключительно точно ходят!

— Не мешало бы хозяину брать с них пример, — сурово роняет Бардасов.

— Виноват, — бормочет агроном. — Молодой, исправлюсь…

Вот тоже личность, этот Григорий Ефремович! Ему уже за тридцать перевалило, а молодится, модничает как юнец какой столичный. Правда, во всем видна претензия, этакое желание показать себя, а вкуса между тем маловато. Волосы отпустил до плеч, галстук пестрый лопатой до самой ширинки висит, и ходит враскачку, словно баба толстозадая, а ведь сам себе, наверное, кажется первым кабырским эстетом!

Вот и его жена Роза Александровна, наш зоотехник. Эта не расстается с книжкой «Молочное животноводство». Можно подумать, что она и спит с ней. В отличие от своего мужа, это энергичная и расторопная женщина, проворная в делах и острая на язык. Она может запустить и в Бардасова крепким словечком, если что не по ней, а заведующие фермами ее просто боятся и часто жалуются Бардасову: «И чего она хочет? Чтобы мы ленточки коровам на хвосты повязывали?» А между тем молокозавод на моей памяти еще не браковал паше молоко! И еще. Если Григорий Ефремович, ее муж, так пыжится в своих нарядах, но при этом все-таки производит какое-то жалкое впечатление, то Роза Александровна — наоборот: все у лее вроде бы на скорую руку, все вроде бы небрежно: и прическа, и одежда, но все как-то ловко, все красиво. И лот еще странно! Она из города, а ее муж-модник из деревни, из глухой деревни под Цивильском!..

Впрочем, уже идет разнарядка, и Петр Яковлевич докладывает:

— Ну, как не сдали, сдали, пятьдесят две головы сдали, ну…

Он с заметного всем похмелья, но ведь какая удачная сдача обходится, к сожалению, без выпивки у ворот Заготскота! Не войди с приемщиком в «теплые отношения», он проморит твой гурт на скудном пайке неделю, телята отощают, сбросят вес и если из колхоза они отправились но высшей категории, то упадут до средней, а средние — до низшей. Вот и пришлось вчера Петру Яковлевичу вступать в «теплые отношения». Зато, как он рапортует, пятьдесят две головы сданы по триста семьдесят килограммов, и только две прошли по «средней».

Главбух наш, Михаил Петрович, пришедший на разнарядку со счетами под мышкой, тут же бросил костями и сообщил торжественно:

— Тридцать семь тысяч!

— Тавтабусь, товарищи, — сказал Бардасов, — Тавтабусь за тридцать семь тысяч. Говядину с Нового года нельзя сдавать меньше, чем но четыреста килограммов. Слышишь, Роза Александровна? Слышишь, Петр Яковлевич? Откармливайте, добавьте на голову еще по килограмму муки, сейчас мы себе можем это позволить.

— Но хватит ли?.. Двести пятьдесят голов на откорме…

— Да, на все время, пожалуй, не хватит, — И тут Бардасов переводит гневный, злой взгляд на небрежно развалившегося на стуле агронома, — Сто гектаров на пары не могли поднять и потеряли триста центнеров зерна. По чьей вине? Весной и половину не смогли засеять перекрестным способом, центнеров сто потеряли еще. По чьей вине?

Григорий Ефремович, поглаживая тонкими пальцами галстук на животе, отвечает:

— Весной я семь дней лежал больной.

— Больной! — брезгливо передразнивает Бардасов. — Ладно еще, что я вмешался и озимые посеяли перекрестным…

— По науке сеять озимые перекрестным способом не обязательно.

— К черту мне твоя наука, если мне нечем скотину кормить! — взрывается Бардасов, но тут же осаживает себя — Ладно, поговори про науку. — И переводит взгляд на бригадиров. Они, конечно, не ждут ничего хорошего, «сам не в духе», и понуро опускают головы. Но вот он вытаскивает их одного за другим, и те поднимаются, несвязно докладывают о делах. Эти доклады похожи как капли воды, слушать их мне скучно. Почему для подвозки соломы выделено всего три подводы? Почему на станцию для разгрузки фосфорита вместо двадцати человек отправлено только двенадцать?.. И оправдания, оправдания, иногда, правда, убедительные, но зачастую причина просто в нераспорядительности бригадиров, в их неумении найти общего языка со своими колхозниками, в неумении организовать работу. Вообще все колхозное производство на девяносто процентов зависит от бригадиров, но, к сожалению, в «Серпе», да и во многих колхозах, где мне раньше по должности инструктора райкома приходилось бывать, это одно из слабых звеньев. Как правило, это все пожилые люди, прошедшие войну, прошедшие вместе со своей деревенькой не одну и не две передряги, связанные с чередой реформ в сельском хозяйстве: МТСы, РТСы, объединения и прочее и прочее. И вот кто посмышленей был, порасторопней и потому как-то позаметней, поразошлись и поразъехались из своих деревенек в районы, в центральные усадьбы колхозов и совхозов. И вот остались те, кому вроде не особенно много и надо, у кого мало грамоты, мало смекалки — не для себя лично, тут смекалки хватает; а для бригадного дела. Теперь же этой смекалки от бригадиров требуется все больше и больше: подпирает потребность в более высоких урожаях, подпирает нужда в агротехнических знаниях, хотя бы начальных, приходится рассчитывать не на конную тягу, а уже на трактора и машины. За всем этим как-то не поспевают наши бригадиры. Но и новых, грамотных и расторопных, ловких и энергичных где взять? Учить? А ему пятьдесят — шестьдесят лет, о какой тут учебе говорить?.. Между тем именно от них колхозное дело так сильно зависит.

Задумавшись, я прослушал, с чего началась перебранка между Бардасовым и Григорием Ефремовичем, только слышу, что председатель вдруг сравнил агронома с каким-то наблюдателем.

— Так вот, ты в колхозе точно такой же наблюдатель!

— Как?! Вы меня политически оскорбляете! — вскочил агроном.

— Вот так! Ты должен за всем этим следить, по лень твоя или там что, я не знаю, родилась раньше тебя самого. Поля только знаешь о край дорог, а что дальше, там ты и не бывал. И сито в веялке заменить не можешь пли не хочешь, не знаю…

— Это дело механика, а не агронома!

— А, — сказал Бардасов и махнул на него рукой. — Вечно у тебя одни отговорки да оправдания. Я от тебя каждый день слышу только одно — паука, наука! А мне не наука нужна, а работа, урожаи мне нужны, а не слова твои.

Надо ли мне вмешиваться в эту перепалку? Конечно, председатель прав, мне лично агроном как человек тоже не по нутру, но ведь мало ли кто не по нутру нам. Но вот я ее слышал, например, чтобы Бардасов чему-то научил, что-то подсказал Григорию Ефремовичу, потолковал с ним спокойно. А чтобы спрашивать, требовать, надо сначала научить. Ну а галстук… Бог с ним, с галстуком.

Правда, такие перебранки у нас на разнарядке случаются редко.

4

Все-таки дал о себе знать Казанков! А случилось это в канун Октябрьских праздников. После целого дня беготни я сидел в парткоме, листал журналы «Коммунист», думая: нет ли здесь, случаем, какого-нибудь материала к моей лекции? Вдруг дверь распахивается, и на пороге возникает воинственно довольно странная фигура в длинном до пят пальто, в черной шляпе с огромными полями, а лицо все щетиной заросло. Кто такой?

— Аха! Уже подлизываться начал?!

И тут я узнаю Казанкова. Он идет прямо на меня, останавливается перед столом и бросает прямо в меня открытку, ту самую открытку, которую я послал ему в качестве поздравления от имени парткома. Правда, я долго колебался, прежде чем написал, но тем не менее написал. И вот он ее возвращает мне.

— Значит, открыточки шлешь, подлизываешься?

— Октябрь — праздник не только коммунистов, но и всех трудящихся на свете, а вас мы поздравили с праздником как революционера, как вы сами себя называете, как участника…

— Да, да, революцию делали мы, а не вы. Мы не щадили жизней своих, мы претерпели все невзгоды, а вы, вы присвоили себе наши заслуги. Где она, правда, указанная великим Лениным, нашим революционным вождем? Где, я спрашиваю?

— Правда — это не чемодан, который я могу вам показать. Если вы не видите ее вокруг себя, я не могу вам помочь, Тимофей Иванович.

— Вам нечего показывать, вот в чем дело! Вы растерзали ее, как голодные волки. Ну ничего, смету я вас всех скоро, смету! И тебя, и Сергеева, и Владимирова вашего, всех смету!

— Не надорвитесь только, да как бы метла не сломалась.

Но что это я с ним веду разговоры? Не взять ли за воротник да не вышвырнуть ли вон?

— У меня не сломается. Я живу правдой Ленина! Я про вас всех в ЦК написал на тридцати страницах. Сидите теперь и ждите, когда вас к ответу за все ваши безобразия призовут!

Я поднимаюсь и тихо, раздельно говорю:

— Вон отсюда, подлец!

— Что? — взвизгивает он.

— Подлец! Только подлец может кричать о заслугах перед революцией и родиной, не совершив этих заслуг! Каждый старый человек в Кабыре знает тебя со дня твоего рождения, но ни один человек не знает про листовки, которые ты якобы носил. Каждый скажет, что даже в ночное тебя ни разу не мог послать твой отец, а то, где находится Казань, ты узнал только во время войны!..

— Клевета! — кричит Казанков.

— Советская власть дала тебе пенсию, поверив в твои несуществующие заслуги, в день Октября тебя уважили наравне с другими, а ты втаптываешь в грязь всех вокруг! Ну-ка, очисть сейчас же партком, пусть духу твоего не будет в этой комнате!

Я выхожу из-за стола и в самом деле беру его за отвороты пальто. Я близко вижу это заросшее щетиной лицо, эти желтые злые глазки, и мне мерзко.

— Ладно, ладно, — вдруг совсем мирно бормочет Казанков. — Это ты всю жизнь будешь помнить…

А я ждал, что он будет кричать, отбиваться, звать на помощь! Ничего не бывало! Он даже сам осторожно прикрывает дверь, он семенит по коридору — тук-тук-тук… И вот я вижу в окно согнутую худую фигуру в длинном черном пальто, в шляпе с широкими полями…

Упрекаю себя только за то, что погорячился. Но как тут оставаться спокойным? Я уже столько наслышался о нем от разных людей! Оказывается, и учился-то он всего четыре года, и рабфак не закончил. До войны и в послевоенные годы просторно было для любителей выступать, и вот тут-то Казанков «потешился», как мне сказали. Должно быть, в эти годы он внушил себе свою «революционную» биографию… Эх, люди, люди…

5

Впервые за последние лет пять, не меньше, я танцую! Да, танцую с Ниной Карликовой!..

Зашел в клуб посмотреть, как веселится кабырская молодежь, и вдруг Нина, принаряженная, розовощекая, с высокой прической:

— Александр Васильевич, пойдемте танцевать!

Танцую я неуклюже, по старинке, по и Нина не рвется в твист или шейк, или как там называются современные танцы, и вот мы топчемся под музыку. Слово за слово, и разговорились мы с Ниной. Я, конечно, не утерпел спросить: а где же Гена?

— Гена? — И этакий удивленный взгляд, словно я бог знает о ком спросил, — Ах, Генка! Не знаю, где ваш Генка!

— Вот как! А мне казалось…

— Интересно, что вам казалось, Александр Васильевич?

— Да мне казалось, что между вамп дружба и… и мир.

Она смеется, она заливается веселым смехом!

— А вы не заметили, что он немного чокнутый?

— Парень он, конечно, оригинальный, но чтобы чокнутый — нет, не заметил.

— Да что вы! Он еще и в школе таким был… ну, немного не того.

Я, конечно, защищаю Генку, как умею, я говорю о его уме, о его начитанности, но Нине вдруг отчего-то надоедает это, и она заявляет:

— Да ну его, этого Графа! У него всегда одно и то же на уме: с кем ходила, когда в институте училась? Прямо надоел. Я уж думаю, что он больше и не знает, о чем спрашивать.

Я, однако, продолжаю полушутя-полусерьезно настаивать, что Гена — парень хороший, что он не только интересный парень, но и хозяйственный человек, что он будет прекрасным мужем.

Нина перебивает меня:

— Не утруждайтесь, не стоит! Суженое счастье и без сватов отыщется! — И добавляет, глядя в упор на меня весело и смело: — И парторг еще не женат, не правда ли?

— Сущая правда! — говорю я, и мы оба вдруг умолкаем, смотрим в разные стороны. И тут в толпе танцующих я замечаю Генку! Мне долго не удается разглядеть его партнершу, но вот я вижу совсем юное, кругленькое, курносенькое личико! И оно переполнено каким-то затаенным счастьем, оно все светится этим счастьем. А лицо Генки не в меру серьезно, точно он не танцует, а делает какую-то важную работу пли читает книгу.

Но вот и Нила замечает Графа.

— Какая симпатичная куколка!.. — шепчет она, — Это Тамара, дочка вашего предшественника Федора Петровича…

И потом Нина не без удовольствия сообщает, что Тамара осенью ездила поступать в Чебоксарский университет, но не прошла по конкурсу — и теперь нигде не работает и мечтает о том, как бы выйти замуж.

— По-моему, ее мечта скоро сбудется, — добавила Нина.

Когда танец закончился, мы стояли у стены и не знали, о чем говорить. Нина как-то заметно погрустнела, с ее только что полыхавших щек спал румянец.

— А вам нравится Тамара? — спросила она с каким-то нервным усилием.

Я пожал плечами.

— Но у нее красивые глаза, хотя и глуповатые…

— Твои глаза, Нина, мне больше нравятся.

— О, вы, оказывается, умеете и комплименты говорить!..

Но тут объявил чей-то звонкий девичий голос игру в «Судьи». Нину позвали подруги. Она отрицательно покачала головой, но две девушки схватили ее за руки в потащили в круг. Я постоял еще немного, глядя, как образуется из девушек и парней плотное кольцо хоровода, и вышел из зала. Когда я оделся и пошел к выходу, лихой звонкий голос пел частушку:

С неба звездочка упала

И разбилась на куски!

Наша молодость пропала

В средней школе у доски-и!..

А на улице холодно и темно. Я поднимаю воротник и медленно бреду по дороге. Вот так, думается мне уныло, «паша молодость пропала в средней школе…» Вот тебе и любовь, и дружба… Совсем я запутался со своей лекцией. Не пишется, и все тут. Я было решил, что нужно рассматривать эту проблему в философском плане и набрал в библиотеке книг и журналов со статьями философов. Но от этого чтения запутался еще больше. В иной брошюре человек раскладывается по частям, словно это не живой организм, а какой-нибудь будильник! И как грубо, как примитивно! В одной, например, брошюрке написано, что чувство ревности в нашем обществе прогрессивное, передовое, а в капиталистическом обществе отсталое, потому что оно всегда связано с «имущественным неравенством». Прогрессивность же чувства ревности в нашем обществе автор видит в том, что в нем есть «элемент соревнования», и объясняет это так: «Если моя жена посмотрит на другого мужчину теплыми глазами, то я начинаю стараться стать лучше его». Интересное дело! Во-первых, в чем причина «теплого взгляда»? Может быть, мою жену не удовлетворяет мой нос или мои уши, то как мне стараться? А если ее не удовлетворит моя зарплата в сто шестьдесят рублей, когда как «другой мужчина» получает сто семьдесят? Что в таком случае я должен делать? Хорошо, я залезу в долги, продам мамину корову и куплю гарнитур производства ГДР, я «стану лучше его», а тут появляется какой-нибудь Николай Николаевич с «железным конем», и у моей жены, значит, опять «теплые глаза»? Ну хорошо, если не рассуждать о деньгах, о имуществе и зарплате, а рассуждать о талантах, о призваниях и работе… Тут разве может быть гарантия, что я самый талантливый, самый способный? «Если моя жена…» Чушь какая-то, честное слово. Да вылезь я на трибуну с такими заявлениями, меня просто-напросто осмеют. По теории этого автора выходит, что я, чтобы угодить Наде, должен был соревноваться с Николаем Николаевичем в квартирах, отгрохать должен был бы какой-нибудь особняк на центральной улице Чебоксар!

Эх, Санька, Санька!.. Совсем ты мозги себе замутил. А не податься ли тебе сию минуту в сторону Сявалкасов?! Ведь у тебя в кармане лежит письмо от Люси, где черным по белому написано, что тебя ждут, ждут, ждут!.. И еще она спрашивает тебя, Санька, все ли ты еще живешь на квартире у Генки!.. В самом деле, зачем ты мешаешь ему? Ведь если верить Нине, он наконец-то нашел то, что так долго и упорно искал, Ну что ж, поставим этот вопрос на повестку дня!..

6

И вот Карликов, Сидор Федорович Карликов везет меня на телеге на новую квартиру. И радуется, радуется как ребенок. Он считает, что, увозя меня от Графа, он отомстит ему за все свои обиды — за мужика, за счетчик…

— Это такая женщина, такая женщина! — расточает он восторги в адрес моей будущей хозяйки, — Она всех нас, кабырцев, научила носы вытирать и карандаш держать. Если бы у человека было две матери, второй бы она была у нас!..

Не ждал я от Сидора Федоровича таких восторгов, не ждал.

Телега гремит по мерзлой дороге, во многих домах уже темно, и я говорю, что, может быть, уже поздно и не лучше ли переезд перенести на завтрашнее утро?

— Я ночью тебя привел к Графу, ночью и уведу! — с важной строгостью отвечает Карликов. — И так удивляюсь: как это ты столько протерпел жить у него?! Ведь что удумал? — срам сказать: девчонку-недоростку берет! Тьфу, да и только!..

А Генки дома нот — в окнах темно. И как же я съеду, не предупредив его? Я ведь вовсе не намерен был сегодня переезжать, мы с ним даже толком-то и не поговорили об этом. Обидится парень. Да и у меня-то словно бегство какое получается. Нехорошо. Может, в самом деле, завтра переехать? Ведь и Дарью Семеновну беспокоить… Но Карликов так напорист, так решителен, что противиться ему у меня нет сил. Он сам отпирает дверь, входит в дом и спрашивает, какие вещи грузить. А какие у меня вещи? — все входит в один чемодан, а книжки — в котомку, и я уже готов. Карликов тащит чемодан, стукая о каждый порог, а я еще стою посреди передней избы с котомкой, словно прощаюсь…

— И очень хорошо, что переезжаешь отсюда! — опять строчит Карликов. — Жить с Графом — тьфу, только имя свое порочить. Разве я не вразумлял его? Сынок, сынок, говорил я ему не раз, люди пораньше тебя начали есть хлеб, подумай сперва головой, чем обижать людей старше себя. Не зря же говорили чуваши в старину: лучше подать человеку кусок хлеба, чем сказать ему грубое слово. А ты, Александр Васильевич, поел два месяца с ним из одной миски и встал на его сторону… за меня не вступился… Да что ладно, я обиды на сердце не держу.

Наконец телега останавливается перед домом, во всех окнах которого горит яркий свет.

— Видишь! — торжествует Карликов. — Ждет нас Дарья Семеновна. Это такая женщина, такая женщина!..

А на крыльце, скрестив руки под толстой шалью, стоит маленькая старушка, совсем седая. Она и смущена и, кажется, рада гостям, и суетится у нас под ногами, показывая, куда идти. Во всем ее облике что-то такое наивно-трогательное, что и мне хочется ласково улыбаться и говорить шепотом. Она извиняется за какие-то неудобства, за тесноту комнаты, которую она мне отводит в доме, хотя комната так велика и так в пей уютно, что я испытываю даже какую-то неловкость. Но вот она зовет нас с Карликовым пить чай. И мы пьем чай, а Сидор Федорович совсем разошелся: стал вспоминать, как он учился в школе, как Дарья Семеновна с него «снимала кислу шерсть».

— Что вы такое говорите, Сидор Федорович! — пугается старушка. — Какую шерсть? Бог с вами!..

— Ну, оно конечно, я так выразился, вы из нас, охламонов, людей ковали.

— Да что вы, Сидор Федорович, вы все были очень хорошие мальчики, — говорит Дарья Семеновна и нежно смотрит на него.

И мне кажется, что она, и в самом деле, видит в этом раздобревшем Карликове десятилетнего мальчика.

7

Пока я шел по наезженной дороге, как-то даже не особенно сознавал, куда иду и зачем: то засмотрюсь, как снег березку согнул дугой над дорогой, то где-либо над головой вдруг дятел ударит… А когда показались Сявалкасы, я вдруг отчего-то заволновался. Даже мысль мелькнула: не повернуть ли обратно восвояси? Но я обозвал себя трусом и зашагал дальше. Ведь не воровать же я иду! Не к чужой жене на свидание!..

Так-то оно так, но вот первые дома, первые встречные люди, которые, разумеется, меня не знают — «не наш человек», и под этими взглядами я испытываю странную неловкость оттого, что я не в Кабыре, не в своем Кабыре, а бог знает где. Но ведь сегодня воскресенье, мой день, чего хочу, то и делаю!.. Однако во мне словно черт какой проснулся и перечит мне: «Так-то оно так, но Бардасов и по воскресеньям работает, он вообще не знает, что такое отдых!»

Эту черту я знаю за собой, когда сам себя уличаю в каком-нибудь малодушии или поступке. И не мало она мне приятных моментов в жизни испортила. Впрочем, не знаю, приятных или нет, но ведь вот иду я сейчас, например, к Люсе, и думать бы, кажется, о ней, так ведь нет же, другие мысли лезут! Про Кабыр, про Бардасова, имею я право на воскресенье или не имею, когда другие работают. И почему во мне так укоренилась мысль, что я живу не для себя в первую очередь, а для других? Ну, это, может быть, так и должно быть, потому что другие коммунисты, состоящие со мной в одной партии, доверили мне больше, чем кому-либо другому из своих товарищей. Но почему именно мне они доверили? Потому ли, что работаю больше других? Правда, мне хотя и положено два выходных дня в неделю, но суббота для меня обычный рабочий день, — так уж я сам себе определил.

И только в воскресенье отдыхаю: хожу к маме в Хыркасы или читаю книги, журналы да еще вот над лекцией сижу… Но это как отдых, а Бардасов и в воскресенье целый день в хлопотах. Выходит, что есть люди, которые работают больше меня… Тогда… тогда, может, у меня больше знаний, ведь в общей сложности я учился лет двадцать, да, да, двадцать лет!.. Но ведь и другие… И сам но знаю, почему доверили. Но сам для себя я твердо знаю: для себя мне ничего не надо, а самое сильное мое желание такое: пусть сначала все люди вокруг меня будут счастливыми, пусть сначала у них кончатся все горести в жизни, тогда и я буду счастлив. Поэтому, может быть, у меня так нескладно получаются отношения с девушками, то есть я хочу сказать про Надю. Как будто мне мало было, что я буду счастлив, женившись на Наде, все чего-то тянул, откладывал, и вот дооткладывался! Ладно, бог с ней, с Надей, ей, видишь, Николай Николаевич пришелся по душе со своим гарнитуром производства ГДР, пускай… Конечно, мне никто не запрещает думать о своей персоне, заботиться о себе, но отчего так выходит, что для себя, только для себя я и шагу не могу сделать? Не знаю… Мне почему-то скучно заботиться о себе, о своем благополучии, о благах для себя. С той же квартирой. Дали бы, ну и хорошо. А теперь вот в Кабыре я живу, и мне тоже хорошо, и жить у Дарьи Семеновны мне очень нравится. Мои потребности личные таковы, что мне вполне хватает моей зарплаты, которая составляет семьдесят процентов зарплаты председателя колхоза, — такой порядок, и я не задаюсь мыслью, верно это или нет, потому что мне моих ста шестидесяти рублей достаточно. Короче говоря, такой уж, видно, я уродился, иначе жить не могу, не умею.

Сявалкасы… Большая, однако, деревня, не меньше, чем мой Кабыр. Иду праздным шагом, и ничего вроде бы мне здесь и не надо, а сам, однако, постреливаю глазами вокруг: не попадется ли навстречу Люся. Так и дошел до клуба — деревянного здания в два этажа. «Моя библиотека на втором этаже, как поднимешься по лестнице, вторая дверь направо…» Все верно: лестница, вторая дверь — «Библиотека». Ну что ж, прибавится еще один читатель. И я открываю дверь. А Люся — навстречу!

— Ты?! — И застыла на пороге, — А я собралась домой… — И покраснела.

— А я помешал?

— Нет, нет, что ты! Но почему не позвонил?

— Я пытался, но мне сказали, что на линии авария.

— А ты знаешь, Саш, с утра я была уверена, что ты придешь, сама не пойму!.. Ты получил письмо? Да? И тебе спасибо за открытку, а то я уж стала думать, что ты забыл меня. Правда, правда!..

Я обнимаю ее и говорю, что очень соскучился. Да, как это и не странно, но именно сейчас, в этот миг я осознаю, с какой тоскливой и холодной пустотой в душе я жил, нет, не жил даже, а тихо и незаметно прозябал.

— Пусти, войдет кто…

— Нет, не пущу, пусть входят, пусть видят!

— Какой ты смелый сегодня!

— Потому что я люблю тебя…

Она смотрит на меня, и взгляд ее как-то удивительно туманится.

— Ты что?

Она прячет лицо у меня на груди.

— Ты плачешь?..

— Нет, сама не знаю…

Мы стоим у замерзшего окна, Люся протирает пальцем лед на стекле и говорит:

— Знаешь, Саш, о любви вообще так много говорится и пишется, так много!.. А в жизни я не слышала, чтобы один человек другому сказал, что он его любит… Правда, правда.

А Генка? — хочется спросить мне, по я молчу, я вдруг понимаю, что по выскочи у меня теперь это признание само собой, в другую минуту его не вытащить из меня и клещами. И чтобы изменилось в наших отношениях, не скажи я его?.. Изменилось? Но вот Люся — я не видел еще такой ее…

А в библиотеке холодно, и я говорю в шутку, не затопить ли нам печку. Уж чего-чего, а печки топить я умею, и на старости лет я вполне могу идти в истопники, да и не помешают лишние денежки старичку на пиво, нет, не помешают! Кроме того, вполне можно выкроить и старушке на стакан семечек! Ах, старушки семечки не лузгают? У них разве нет зубов? Ну, тогда можно будет расколоться на мармелад, так и быть, расколюсь с получки на мармелад, если, конечно, старушки любят мармелад? Нет? Ах, они любят шоколадные конфеты! Это, конечно, посложнее, но так и быть, так и быть!.. Три печки? Три круглые печки на одну-единственную библиотеку? Прекрасно! Я их так накочегарю, что возопят все книжки голосами своих авторов. А вот эти, с такого прекрасного стенда — («Новые книги чувашских писателей», просто в окно полезут, потому что прекрасные чувашские писатели как раз пишут о любви вообще, а не о любви одного человека к другому. Не читал новые книги чувашских писателей о тружениках села? Это не важно, читал или не читал, но сказал правильно, да, очень правильно!..

Люся смеется, а я расхожусь еще больше.

Однако ей нужно сходить домой. Прекрасно, пока она ходит домой, я буду топить печки, тем более что дрова уже припасены.

И вот она уходит, заперев дверь на ключ, а я затапливаю все три печки. Дрова горят хорошо, в трубах гудит, и я от нечего делать хожу вдоль стеллажей с книгами, рассматриваю фотографии на стендах «Прошлое Сявалкасов» и «Сявалкасы сегодня». Очень интересно. «1932 год. Первый трактор в Сявалкасах». За рулем маленького трактора на больших колесах гордо восседает парень в расшитой рубашке и в кепке с огромным козырьком. И какой гордый взгляд!.. «1932 год. Молотьба». Толпа мужиков и баб стоит, подняв высоко над головой цепы — позируют. Все в самотканых рубахах, в лаптях… А вот молотят на лошадях. Я слышал, что были конные молотилки, но сам таких не видел… Фотографии скособочившихся изб под соломенными крышами, установка первого телеграфного столба в Сявалкасах… Вот, оказывается, как все это было!..

А «Сявалкасы сегодня» — это словно другой мир, другая планета; одни кирпичные фермы и свинарники — что тебе дворцы!.. Ну, это мне все знакомо. А вообще говоря, очень хорошо, надо бы и мне в Кабыре организовать нечто подобное: «Прошлое Кабыра» — «Кабыр сегодня».

А можно еще и третий стенд: «Кабыр завтра»! Да, очень может интересно и наглядно получиться. И когда наконец приходит Люся, я спрашиваю, кто сделал такие хорошие стенды? Оказывается, все она сама.

— А карточки эти по домам ходила и выпрашивала.

Вчерашнее и сегодняшнее… Неужели наша сегодняшняя жизнь лет через тридцать — сорок покажется поколению, которое сейчас еще и на свет не народилось, такой же убогой и скудной, какой кажется мне прошлое? Наверное, деревни тогда превратятся в благоустроенные городки, труд людей будет легким и приятным. Может быть, и мы с Люсей еще увидим эту жизнь, хотя нам и сейчас не так уж плохо, тем более что у Люси в сумке оказалась пропасть вкусной еды.

— А вот еще и картошка! Мы сейчас испечем. Знаешь, как вкусно! Мы иногда с девчатами соберемся, ну, с клубными, нас тут трое работает, заведующая — Таня, и худрук — Света Птицына, мы картошку печем и целый вечер проговорим.

— Мужчин, конечно, костерите по всем статьям!

— И достается, а что!..

Зимой день короток, и пока мы сидели у печки в свете пламени, окна в библиотеке померкли, посинели, нас окружал таинственный уютный полумрак, и не хотелось уже ни шутить, ни толковать о неравноправии мужчин и женщин (в доказательство того, что мужчин следует костерить на каждом углу, Люся даже принесла какую-то брошюрку, где была изложена история «женского движения» и говорилось о том, как две девицы были приняты на службу в акцизное управление Херсонеса и что из этого получилось). Все это казалось чем-то далеким и ненужным, все это не имело к нам отношения, а хотелось просто сидеть молча и глядеть на жаркие угли.

— Бог с ним, с этим движением. — И я обнимаю Люсю, и так мы сидим перед печкой.

Вот уже и дрова прогорели, уже белые угли подергиваются темным налетом, и надо бы закрыть трубу, как положено истопнику…

— Люся, — говорю я, — а ведь я пришел тебе сказать…

Я чувствую, как она насторожилась в ожидании.

— Я пришел сказать… — Но отчего мне так трудно вымолвить вслух то, что в душе я решил?..

— Ты уже сказал. — И она еще тесней прижимается ко мне. — И я… я тоже тебя люблю, Саш…

— Нет, я пришел сказать: ты бы пошла за меня замуж?

Она долго молчит.

— Ах, Саш!.. — И даже слегка отодвигается от меня. — Я… Я чего-то боюсь, ведь эта семейная жизнь… Ты знаешь…

Я понимаю, о чем она хочет сказать: о своей жизни о Генкой, но это мне не важно, это меня не касается, мне наплевать, что там у нее было с Генкой, ведь я не маньяк, не филистер какой-нибудь!..

— Все зависит от того, любим мы друг друга по-настоящему или нет.

— Да ведь семейная жизнь может перемолоть всякую любовь, даже трижды настоящую.

— Откуда ты все это знаешь? Из книжек своих? Да сейчас я их все в печку покидаю, гори они синим пламенем!..

— Нет, Саш, не из книжек, а по людям. — И она грустно улыбается. — Ты еще не видел моего отца.

— А что это за зверь такой?

— Да он, как и Генка, свихнулся на семейном вопросе и теперь поедом ест меня за то, что я ушла от него. И маму извел окончательно, просто хоть из дому беги.

— Но маме-то за что попадает?

— За то, что она испортила меня книгами разными. Его бы воля, он всех бы заставил выучить наизусть одного своего любимого Томаса Мора. Да был такой утоиист, и вот отец на нем свихнулся, вернее, на его теории любви при социализме. Смешно сказать! Отец мой добрый и наивный человек, образование самое поверхностное, и вот наткнулся на Томаса Мора, и открылись ему сразу все «секреты» мира, а главный «секрет» в том, что если женщина вышла замуж, она должна весь век свой любить его и жить с ним. И вот он гонит меня обратно в Кабыр…

— И правильно делает! Твой отец сердцем чует, что счастье твое в Кабыре. Он просто еще не знает, что и я живу в Кабыре!

— А если ты перестанешь меня любить? — серьезно спрашивает Люся.

— Да мне просто некогда будет перестать тебя любить!

— Посидим лучше молча да погорюем о картошке, которая превратилась в угольки. Очень вкусная была картошка!..

И мы опять сидим обнявшись. И как хорошо — поговорив о теориях, забыть о них и жить так, как хочется!

Вот и Люся, точно подслушав меня:

— Я все время пытаюсь пойти против своего сердца, и почему-то мне часто делается так страшно, что кажется — сойду с ума… И почему нельзя увидеть, какое у у нас будущее?

— Самое прекрасное, — говорю я. — Самое прекрасное… Только поменьше читай теории да побольше слушай свое сердце…

8

А Бардасов опять исчез, и опять звонки: снаряди две машины на станцию за цементом, из «Победы» приедут за соломой и привезут элитный ячмень, надо принять… Какая «Победа?» Какой ячмень?.. Все эти «операции» с куплей-продажей, с менами-обменами я плохо понимаю, тем более что Бардасов по телефону не много-то и объяснит, однако Михаил Петрович в этом деле знаток тонкий, хотя и он не может сказать, где эта «Победа», в каком районе — в пашем такой нет.

Но вот звонок из самого Горького! Надо, говорит, подобрать пятнадцать человек для временной работы на Горьковском автомобильном заводе, а за это они капитально отремонтируют нам две автомашины!

— Будут как новенькие, как новенькие! — кричит радостно в трубке голос Бардасова.

Оказывается, подобные «командировки» колхозников в «Серпе» не в новинку! Ну и ну!..

А тут еще Граф со свадьбой! Пришел ко мне в партком хмурый, расстегнул полушубок, ногу на ногу закинул, бьет перчаткой по колену:

— Нехорошо вы поступили, Александр Васильевич…

— Сам знаю, что не очень хорошо — сбежал, можно сказать, да так получилось, что делать…

— Под давлением общественного мнения, — усмехается Граф.

— Кроме того, ты ведь собрался жениться, так что рано или поздно мне все равно бы пришлось сматывать удочки.

— Говорят! Вот деревня! Ты только подумал, а тут уж говорят!

— Но ведь так оно и есть, а?

Он молчит, бьет перчаткой по колену.

— Да. — И улыбнулся смущенно. — Решил еще разок попытать.

— И свадьба уже назначена?

— Да. И просьба у меня к вам такая: будьте на моей свадьбе хыйматлах-атте[Хыйматлах-атте — посаженый отец.].

Хыйматлах-атте?! Меня даже мороз по спине продрал. Не потому, конечно, что вот, дескать, секретарь парткома и хыйматлах-атте на свадьбе, хотя, признаться, раньше я очень рьяно отказывался от подобных ролей, считая, что партийному человеку это не к лицу. По это по молодости, так сказать, лет, а как-то в одном разговоре Владимиров признался, что вчера стал кумом, красным кумом! И еще он сказал, что в том, чтобы принимать участие в хороших национальных обрядах нет ничего предосудительного, потому что теперь все эти обряды имеют уже совсем не тот смысл, что было прежде, это своего рода праздник, так что чуждаться нам, партийным, таких праздников не стоит. И это, конечно, очень правильно, зачем же отгораживаться от людей, тем более во время праздника! Так что с этой стороны я не колебался, не раздумывал. Меня другая сторона смутила. Если я стану, значит, хыйматлах-отцом Графу, то… то Люся невольно будет ему хыйматлах-матерью! О!.. И я чувствую, как краска заливает лицо. Но ведь что-то надо отвечать, и вот я кручусь: когда свадьба да расписались ли, много ли народу и прочее. Мало того, довертелся до того, что говорю:

— А ты хорошо все обдумал, Гена? Не подождать ли?..

— Подождать? — изумляется он.

— Ну, я бы сказал маме, чтобы пива сварила на свадьбу…

— Нет, Александр Васильевич, ни к чему пиво. Я хочу сделать свадьбу без капли водки и без ложки пива. Пусть посмотрят кабырцы, какие должны быть свадьбы у культурных людей в социалистическом обществе. Ну и вас в хыйматлах-атте зову с умыслом, — улыбается Граф. — У меня ведь, Александр Васильевич, сами знаете, родни в Кабыре очень мало, а через вас я породнюсь, можно сказать, со всей колхозной парторганизацией!

— А не боишься, как мы возьмем за бока своего родственника в случае чего? Не боишься?

— Нет, не боюсь.

— Тогда мы обсудим этот сложный вопрос на очередном партбюро и выделим тебе в хайматлах-атте самого достойного человека из пашей организации.

Это Графу нравится. Он смеется. Но только не Карликова, только не этого мужика!..

— Все решит тайное голосование, да, только тайное голосование!

— Вот это будет свадьба! Свадьба века! Ха-ха-ха!.. — И уже наотмашь бьет перчаткой но колену. — Свадьба века!..

И когда он уходит, смеясь, я гляжу ему в спину, и мне вдруг приходит на память Красавцев: «Молодось, молодось!..»

Но как, однако, приятно, когда человек, кто бы он ни был, уходит из парткома в хорошем настроении!.. Только, правда, не всегда это бывает. Вот есть у меня в Тюлек-касах коммунист, пожилой человек, инвалид войны Егор Егорович. Шел я третьего дня туда на занятие кружка по изучению истории КПСС, который ведет Гордей Порфирьевич и прекрасно, надо сказать, ведет, очень интересно рассказывает, ну и шел я, значит, в Тюлеккасы, а дорогу перемело, но вот вдруг свежий санный след! Ага, думаю, за сеном ездили. Поглядел в сторону, где стожок стоял, а там сена на снегу насыпано и разбросано, что еще бы целый воз собрался. Пошел я туда и нарочно поглядел на это брошенное сено. Правда, было и гнилого достаточно, верхние пласты и одонье, но ведь сгодилось бы на ферме хотя бы коровам под ноги бросить, и к весне был бы прекрасный навоз, прекрасное удобрение на поля, из-за которого мы столько бьемся. А тут вот брошено!.. Так мне отчего-то досадно стало! Вот тебе и трудодни, вот тебе и колхозное богатство!.. Но делать нечего, первым делом поинтересовался у бригадира, кто за сеном сегодня ездил. А он и в самом деле какой-то странный человек — испугался чего-то и виновато так, словно дите, опустил передо мной лысую голову.

— Да что, — говорю, — кого вы наряжали за сеном?

А он — я да мы, да у нас как положено, да оно конечно, а что — я? что — конечно?

Тут уж я начал злиться и так официально, сухо говорю:

— Товарищ Яковлев (а потом мне Гордей Порфирьевич со смехом сказал, что Яковлев пуще всего боится, когда его называют «товарищ Яковлев», и оглядывается, словно не уверен, что это к нему. Правда, и тут он тоже этак заозирался). Товарищ Яковлев, — говорю, — вы мне скажите просто — кто у вас сегодня возил сено на ферму. — Раздельно так выговорил, как учитель на уроке, когда диктует.

— А… Этот, ну, как… Да если что не так, мы живо, мы…

Да, пожалуй, он не такой и бестолковый, а скорей хитрый и валяет дурака, прикидывается этаким простофилей, а сам, видишь, «если что не так…»

К тому же он, видимо, во мне все еще подозревает какого-то контролера из района, перед которым надо скрывать и всякие неполадки, и свой ум, а то ведь ненароком еще контролер подумает, что ты умней его, а такого порядка контролеры терпеть не могут, я это знаю. А вот прикинуться дурачком, если ты, конечно, в самом деле не дурак, ломать этакого ваньку деревенского и смотреть ревизору в рот, вот это они любят больше всего на свете… Впрочем, не знаю. Но все-таки я добился вразумительного, если можно так выразиться, ответа:

— Да ведь он возит у нас, ну, вы его знаете, инвалид войны, орден у него есть.

— Егор Егорович, что ли?

— Ну, он, он самый!

— Да так бы и сказал сразу, а то все вокруг да около!

— Так-то оно так, да кто его знает… — И опять виновато склонил свою лысую голову.

Конечно, я не стал выговаривать Егору Егоровичу прямо здесь, на политзанятии, потом, думаю, при случае, а случай и подвернулся на другой же день: идет Егор Егорович по коридору правления, стукает своей деревянной ногой.

— Здравствуй, — говорю, — Егор Егорович, чего приехал по такой погоде?

Глазами черными, цыганскими сверкнул, губы поджал, по усам туда-сюда провел корнями пальцами.

— Наше дело, товарищ секретарь, крестьянское: где чего выпросить, где чего украсть.

— Ну, ну, знаю, знаю вас, бедных родственников! Зайди ко мне, как выпросишь.

— Да я уж вое, готов! — И застучал за мной на деревянной ноге.

Разговор у нас получился трудный, хотя и тема-то была не нова. Он не отпирался, что оставил сено, не прикидывался дурачком, не клялся, что впредь такого не повторится.

— Да, плохо получается, я с тобой согласен, секретарь, — сказал он. — Я ведь сам и ребятам своим, и кому другому такие же слова говорю, какие ты мне сейчас… Да привычка какая-то чертовая, что ли? И ведь сам я и сено-то метал, и про остожья думал: чего, думаю, мы остожья-то не поставим, погниет сено-то!.. А тут везут кучу за кучей, метать надо, работать, некогда думать, ну, так и сметали…

— И душа не болела?

— Душа-то? — Он ухмыльнулся. — Как тебе сказать…

— Так и скажи.

— Да ведь так и говорю: привычка чертовая. Душа-то не железная, болит-болит да и перестанет. Опять же рассуди: ловко ли мне на снегу с моей-то ногой управляться? Да если в голове еще такое рассуждение: ну, поползаю я по снегу, соберу все, и гнилое соберу — для навоза сгодится, да ведь наши же доярки на ферме его и выкинут, да еще на меня и накричат, что гнилье привез коровам! Их тоже попять можно: дело ихнее — молоко доить, а не навоз копить к весне. Вот какое рассуждение, секретарь. Плохое, конечно, рассуждение, сам понимаю умом-то, да что сделаешь?.. Возьми — раньше-то, эти бы остатки я и себе на двор увез, тайком бы увез, а теперь оно мне не нужно, у меня своего сена вдосталь, так что и ни к чему…

— А что, крепко в «Серпе» таскали по своим дворам колхозное сено?

— Воровали-то? Было, было!.. — Он засмеялся. — А сам я, грешным делом, чуть концы не отдал на силосной яме ночью!..

— Как так?

— Та так! Приехал я, значит, на початую яму и давай на сани накладывать. А чтобы не так заметно было, не в ширь рою, а в глыбь, норой, значит. Да, наверно, не я первый тут был — такая уже пещера получалась. Ну, думаю, еще одни вилы — и долой, а то обвалится. И только это я подумал так, крыша-то земляная и осела, и прикрыло меня, голубчика. Я туда торкнусь, сюда, и нога-ми-то упрусь, и руками скребусь, — ничего не поддается, пустое дело. Ну, тут разные мысли полезли в башку. Не про смерть, нет, а про то, как утром приедут за силосом да и обнаружат меня! Вот, думаю, позору-то будет! Милиция, суд, о, господи!.. И ведь все таскают, знаю, и начальство давно козла ловит, чтобы, значит, показательно наказать, и вот, думаю, козел-то сам поймался. А тут и крыша оседать стала, давит меня все крепче и крепче. Тут уж и про позор забыл! На фронте так не пугался, как тут — такой страх напал! И заорал я во всю мочь. И знаю, что без толку орать ночью в чистом поле, а ору. Сколько прошло, не знаю, только вдруг слышу: кто-то скребется ко мне сверху. Ох, секретарь, не вспоминать лучше!..

— Да кто же скребся-то?

— А Бардасов, вот кто! Он тогда агрономом был у пас, а не председателем, но уж тогда мы его боялись на этих делах пуще сатаны. Ну, до милиции, до суда дело не доводил, но все мы у него на учете были. И я вот оказался. Вызволил он меня; это само собой, чего тут говорить, велит обратно силос с саней свалить, да что тут силос, я готов перед ним на колени стать…

— Значит, Бардасов от смерти спас?

— Значит, спас. Так выходит. — И Егор Егорович грустно улыбнулся. — Меня-то таким макаром отвадил, да народу-то в колхозе много, не одна сотня, где за всеми уследишь, вот и вошло у народа в привычку — тащи, где плохо лежит. Оно и другое взять, время было тяжелое в крестьянстве.

Мы помолчали. Он не спешил уходить, не порывался. Он еще так сказал:

— А что теперь делать с этой привычкой, ума не применю. И трудодни те же от того же. Ты вот все толкуешь на эту тематику, а боюсь я, что этак не своротишь.

— Пу, а сам ты как на это дело смотришь?

— Сам-то?.. — он стрельнул на меня быстрым взглядом. — Да я что, как все, так и я.

Он опять переходил на этот шутливый тон, словно прятался в некую скорлупу. Но я сказал серьезно, и даже с какой-то душевной болью это у меня вышло:

— По что же делать, Егор Егорович? Ведь надо ломать эти старые привычки, ты сам говоришь!

И он тоже серьезно и медленно сказал:

— Да, делать надо что-то, чего-нибудь придумать.

Разве я возражаю? И если бы речь шла о какой-нибудь партийной проблеме, о партийной работе, другое дело. А у этого вопроса и хозяйственная сторона есть, и психологическая, так сказать, подоплека, и даже историческая, если хотите, — ведь сознание человека, даже такого, как Егор Егорович, вон в какую даль уходит корнями!.. И все это охватить разом у меня, честно признаться, не хватает соображения. Если бы, допустим, мне открыто оказали: дело обстоит так-то и так-то, человеческие мысли такие-то и такие-то, устраивают ли они вас, как партийного работника? Нет, отвечу я, не устраивают. Не устраивают? Прекрасно, тогда засучивайте рукава и принимайтесь за дело, ведь вы партийный работник, вы политик, а дело политика — действовать, исходя из точного знания жизненного материала. В самом деле, разве не так? Значит, чтобы мне, как партийному работнику, целеустремленно действовать, надо знать, как обстоит дело в жизни, какие у людей реальные мысли и устремления. Но кто мне их скажет, скажет честно и откровенно? Возможно, однако, что мне, как партийному работнику и потом вроде бы ответственному за состояние жизни, эти честные и откровенные слова придутся не по шерсти, по я должен смирить свою гордыню ради будущего дела, ради той же самой жизни, которая не кончится сегодня, а будет и завтра, и послезавтра, будет продолжаться и тогда, когда меня не будет. Значит, что же такое получается? Выходит, что я должен смирить гордыню и быть готовым к работе, к делу, к действию? Хорошо, гордыню я смирю, ведь я очень внимательно выслушал Егора Егоровича, хотя мне не особенно и приятно было узнать, что я вот уже три месяца без всякой пользы «толкую на эту тематику». А не скажи он мне этих откровенных слов, я бы еще на «эту тематику» год долбил! Так, ладно, с этим ясно. Второе. Значит, я должен быть готов к делу, к полезной работе, от которой будет толк в жизни. Готов ли я к такому делу? Мне кажется, что готов. Мое сознание не отягощают никакие филистерские предрассудки, в моем прошлом нет никаких прегрешений перед совестью, я молодой и здоровый парень, у меня нет тайного желания урвать для себя лично никаких благ. Значит, я готов… Вот Бардасов мне сказал: надо отвернуть колхозников от трудодней, и я ринулся отворачивать, ринулся в это дело как застоявшийся конь, а оказалось по-жизненному, что бесполезно. Отчего? Да оттого, что ведь и Бардасов не семи пядей во лбу, он по хозяйственной части профессор, и как его винить, что он много моментов не учел, привычки там всякие, мнения-суждения, в тайну человеческую не проник… Вот Егор Егорович тайну эту мне немножко приоткрыл, но дверца тут же и захлопнулась, и никакими ее ключами не откроешь, никаким ломом не взломаешь, никаким решением собрания не распечатаешь…

Вот задача так задача. И гордыню смирил, и действовать готов, а что делать — не знаю, среди людей — как в темном лесу. А потому, что не ищу честного и откровенного слова о жизни, вот что. Генка вот иной раз начнет высказываться, так я, вместо того чтобы на ус мотать и мозгами своими соображать, останавливаю его, да еще в маньяки записал! Вот как получается… Ну, раз остановлю, два остановлю, а на третий раз он рукой на меня махнет. Да ведь на меня ли только! — вот в чем вопрос. Он, значит, махнет, да я махну, так мы и размахаемся, а толку что от этого махания? Ведь если по правде сказать, мне же первому и вред от этого махания: он на меня махнет да попутно и на неисправную проводку на ферме махнет: а, мол, шут с ней, не мое, гори она синим пламенем! Кому же будет в таком случае ущерб в первую очередь? Ни ему лично, ни мне, ни Бардасову, а всей колхозной жизни ущерб будет. А у кого первая ответственность за состояние колхозной жизни? У меня, как у партийного работника. Вот и выходит, что махание-то мне первому и вредно.

Но что же получается, если черту подвести? Получается, что мне надо побольше живых людей слушать и не пресекать откровенные высказывания, чтобы не боялись они искреннего слова, и тогда я буду знать истинное состояние жизни и точно определю направление своей полезной работы.

9

Так вышло, что первым человеком, с которым я поделился своими сомнениями по поводу трудодней, оказалась Нина Карликова. Мы вместе вышли из правления. Было уже темно, на дорогу, на дома и на голые ветлы сеялся снежок, и мы шли как но пуху. Сначала говорили про то да се да про Генкину скорую женитьбу, а потом разговор перескочил на колхозные дела. Почему не весь парод считает колхозное добро своим? Почему другого нисколько не трогают нужды и заботы колхоза? Гниет ли сено, мокнет ли хлеб под худой крышей или разграбили подчистую еще исправную ходовую машину — его не очень-то все это трогает. И редкий человек повернет лежащее поперек вдоль, пока не прикажет начальник. А ведь мне кажется, что лет десять назад еще было не так, или я ошибаюсь? Когда я работал инструктором в райкоме партии, побывал на всяких собраниях во многих колхозах района, и вот что чувствуется явно: люди во что бы то ни стало хотят получить за свою работу как можно больше, и все тут! А вот колхозника, озабоченного тем, как получать побольше от земли, как умножить колхозное богатство, такой речи от колхозника на собрании я что-то давненько уже не слышал. Как ты думаешь, Нина, почему такое положение? У пас, у партработников, есть прекрасный обычай: как можно быстрее внедрять в жизнь опыт передовой работы. Но может быть, мы мало думаем о том, что этот так называемый передовой опыт не везде может быть внедрен и не везде надо внедрять в жизнь силком? Как ты думаешь, Нина? Не вредит ли нам же такая кампанейшина? Вот я помню, что года два назад один наш председатель колхоза написал в «Литературную газету» большую статью. Было там и о трудоднях, об оплате рассуждение. У пас, мол, уже лет десять платят колхозникам надежно, и оплата эта по трудодням получается в два раза выше совхозных норм, и поэтому, мол, наши колхозники не примут оплату по совхозным нормам, она для них только вред. И вот у нас перешли опять на трудодень, потому что оплата по трудодню выше получается. Но ведь у нас колхоз еще очень слабый, у нас нет ни одной современной капитальной фермы, у нас механизация на низком уровне, про нее даже серьезно и говорить нельзя. Но как же все это делать, как строить?

И Нина отвечает, что она об этом же самом тоже очень много думает, и вот ей кажется…

— Конечно, это не решит сразу всех вопросов…

— Что же это такое, Нина?

— Да вот если ввести бригадный хозрасчет? Ну, не обязательно во всем колхозе сразу, а в какой-нибудь одной бригаде.

— В Тюлеккасах, например.

— Можно и в Тюлеккасах, если, конечно, колхозники согласятся, раз уж у нас такая демократия.

Я слышал давно об этих хозрасчетах, но они все больше» на предприятиях государственных, но чтобы был такой хозрасчет в наших колхозах, нет, не слышал. И я прошу Нину растолковать мне, как бы это выглядело на деле, у нас.

— Тебе это на самом деле интересно?

Па шапке у нее, на воротнике, на плечах — снег, лицо на морозе разгорелось, глаза блестят, бровь поднялась удивленно:

— Правда?

— Да я готов слушать тебя хоть до утра!

— О, ты становишься настоящим кавалером!..

— Ради внедрения хозрасчета в Тюлеккасах я готов на все.

— Но сначала нужно раскачать Михаила Петровича, потому что все, что я скажу, он встречает подозрительно: у пас, мол, колхоз, а не райфо. Раньше он считал, что экономист — это тот, кто экономит копейки. Он ждал, что я ему буду подсказывать, где чего урезать да выгоднее продать капусту, а я, видите ли, предлагаю разорительные для колхоза прожекты!

— А что ты предложила ему такое?

— Я посоветовала ему, да и с Бардасовым говорила, что деньги, которые у нас есть по статье «капремонт», пустить на строительство. Чего ремонтировать бесконечно наши гнилые развалюхи? Так нет же! Бардасов смотрит на Михаила Петровича, а тот одно твердит: «Так не положено. Другие пусть идут на риск, а я под суд не пойду», — сказала Нина визгливым голосом Михаила Петровича. — Вот и поговори с ними! Ну, мне что… — И она пожала плечами.

— И ты туда же, — сказал я. — Моя хата с краю…

— Да что делать-то, Саша?

— Бороться надо, вот что.

— Бороться? — И она даже с каким-то презрением взглянула на меня. — До каких пор нормальную жизнь мы будем превращать в эту борьбу? До каких пор тратить свою энергию, свои силы на доказательство того, что снег — белый, а сажа — черная? Нет, Саша, я не хочу участвовать в этой глупой борьбе.

— По кто-то должен убедить того же Михаила Петровича в пользе хозрасчета.

— Его не убеждать надо, учить, посадить за парту и учить. А если учеба не поможет, его лучше всего отправить на пенсию. Это будет гораздо выгоднее для колхоза. А для борьбы, — продолжала она, помолчав, — есть более достойные области: борьба с болезнями, со стихией, науки разные… Да и много чего. А тут не борьба, а возня мышиная, вот и все. Нет, Саша, это уж ты воюй с Михаилом Петровичем, — сказала она упавшим голосом.

— Но чтобы мне воевать с ним, мне надо знать, в чем суть этого самого хозрасчета, да и всех этих операций с банком.

— Давай в другой раз, Саша? А то что-то холодно, да и домой пора…

Холодно? Нет, было вовсе не холодно, да и по лицу ее нельзя было сказать, что она замерзла. Да и рука у нее, когда мы прощались, была теплая. Но почему как-то сразу увяла, погасла Нина? Может быть, я не выразил особенного осуждения Михаилу Петровичу? Да, пожалуй… Она хотела видеть во мне единомышленника, но я промолчал, не поддержал ее, и она замкнулась, я стал ей неинтересен, чужим человеком… Нет, не знаю, не знаю. По так или иначе, я узнал от Нины многое, и хотя я не спешу осуждать Михаила Петровича, но мне кажется, что она права. И в том, что она говорила, есть, мне кажется, то самое дело, которого я ищу.

10

Теперь я живу на другой улице и с директором школы Цветковым по утрам не встречаюсь. И очень хорошо. Еще до недавнего времени с какой-то иезуитской настойчивостью напоминал, что «держит для меня» восемнадцать часов в школе, хо?я по хитрой улыбочке, по всему его гладкому обличью я видел, что он прекрасно осведомлен про Надю и про то, что никакие часы уже не нужны. И вот наконец-то я не встречаюсь с ним по утрам и спокойно шагаю по заснеженной улице в правление. Весь Кабыр уже в дымах, и когда утро тихое и морозное, дымы поднимаются высокими столбами и там, в морозном тумане, уже порозовевшем, сливаются, образуя некое облако. И мне кажется, что это облако уж никогда не развеется, не развеется до весны, как не выветрится и из самого Кабыра едкий, жирный запах кугара, запах, в котором смешалась паленая щетина, горелые перья, сало. С первых устойчивых морозов весь Кабыр только тем и занимается, что колет свиней, телят, рубит гусям и индюкам головы, палит, жарит, пьет и хлебает кагай шюрби, этот вкусный суп с требухой. А по вечерам в каждом почти доме веселый праздник, но Бардасов их с раздражением называет «поминками по свиньям». Да и народу в эти дни заметно прибавилось в Кабыре — ведь на эти праздники съезжается и родня из других деревень, и вот даже утром то у одного, то у другого дома мерзнет запряженная лошадь, а гости, видно, засиделись за прощальным стаканом вина. И в самом деле, время шюрбе — время мясной похлебки.

Я уж не чаю, когда оно кончится, когда над К а бы ром разнесет ветер облако вонючего, едкого кугара. И еще вот жалко Бардасова. Никогда еще не виде. л я его таким мрачным и подавленным.

Вчера вечером зашел он в партком, как это часто бывает, в пальто уже, в шапке, сел к столу, повесил голову и сказал обреченно:

— Пьют, черти…

И правда, даже здесь, в правлении, за двойными рамами, была слышна пьяная песня с улицы: не то шли толпой, не то где-то в ближнем доме.

— Устал я, что ли, комиссар, или потому, что вся деревня пьет и ест шюрбе, мне самому хочется напиться до умопомрачения.

— Возьми отпуск, — сказал я, — съезди куда-нибудь, отдохни. Дел сейчас срочных нет.

Оп усмехнулся.

— Какой отпуск, комиссар! Если что после отчетного, в феврале где-нибудь, не раньше. — Он опять прислушался к песне. — Пьют, черти!.. Неужели все эти хлопоты из-за денег, вся эта ежедневная работа, возпя со скотиной, с сеном, с картошкой, неужели все это только для того, чтобы вот так неделю подряд праздновать поминки по свиньям? И пропить все деньги, прогулять все, что накопил за год?! Раньше гнали самогон, а теперь ведь в магазин не успевают водку подвозить. Иному ничего не жаль ради пьянки, ничего, последнюю рубаху отдаст. Как будто бы и ничего-то ему больше и не надо, ни телевизора, ни стула, ни шкафа. А деньги — дай! И не жалко бы, если на дело, а то на водку переведет. Выходит, я для них бьюсь только ради того, чтобы они водку жрали?..

— Но молодые…

— Молодые! У нас в колхозе почти тысяча человек, а молодых сотня наберется ли? То-то и оно.

— Но у меня не поднимается рука людей винить, — сказал я. — Конечно, я не в восторге от этого кугара, но кто народ научил культуре быта, культуре отдыха? Работе научили, это так, а отдыхать тоже надо учить людей. Вот и сам ты чего от них спрашиваешь уже не один год подряд? — работу, норму, план. И чем больше человек работает, тем он у нас лучше, мы его в пример ставим, премии даем, награждаем — как же, человек по двадцать часов спины не разгибает, выходного не видал за свою жизнь. Так что с него спрашивать, если раз в год он напьется? Другого-то он ведь ничего и не умеет.

Помолчали.

— Да, работы много у нас, это верно, — глухо сказал Бардасов. — Но как из колхозной бедности вырваться, если не работать по двадцать часов в сутки?

— Ну, бедность относительная теперь, как ты сам говоришь.

— Брюхо набить — это еще не богатство. И сейчас нужно гораздо больше, чем каких-то пять лет назад. И работать, выходит, надо побольше.

— Но она может быть больше не по количеству часов, а по качеству, — сказал я.

— Ты что-то хочешь предложить, а?

Я пожал плечами. Что тут можно предложить? Конечно, если бы колхозник наверняка знал, что воскресенье — его день, что его в воскресенье председатель никуда не дошлет, он, может, остальные шесть дней в неделе работал бы куда как лучше. И вот об этом я и сказал Бардасову. Мы сумели обеспечить колхозника гарантированным заработком, так почему бы нам не гарантировать колхознику и выходной день, несмотря ни на какую сезонную горячку? Тогда можно было бы толковать и о культуре быта, о культуре отдыха.

Бардасов слушал внимательно, однако на лице его проступило то самое скептическое, какое-то неприятно-пренебрежительное выражение, какое мне уже было знакомо по тому правлению, на котором разгорелся спор из-за премий.

— А иначе все эти кугары просто неизбежны, — сказал я.

— Хороню, введем выходной, а ты гарантируешь мне и понедельник рабочим днем? Не превратится он в самый настоящий похмельник?

— Видишь ли, дисциплина тогда надежная, когда она осознается как долг, как условие нормальной жизни, а не временное попустительство начальства, которым можно воспользоваться. Я думаю, что на первых порах понедельник и может быть кое для кого похмельником, но когда люди поймут…

— Ой ли, комиссар? Поймут ли? Вы, партийные работники, почему-то думаете, что все люди такие же высокосознательные, как и вы. Но к сожалению, это не так. Одному достаточно доброго слова, а другому хоть кол на голове теши, хоть лоб разбей, он свое знает. Для закрепления в нашей жизни дисциплины нужен крепкий закон.

— Закон, конечно, нужен, но такой, который был бы законом для всех без исключения, перед которым бы все были равны — и ты, и я, и Фекла, и Казанков. Против такого закона я не возражаю, наоборот, я готов за него голосовать двумя руками! Но я точно знаю и другое: человек даже по биологии своей стремится к жизни организованной, спокойной, красивой, потому что оп, хоть и работает по двадцать часов в сутки, все-таки пока существо сознательное, а не лошадь. И ты только дай ему зацепку за эту желанную жизнь, он ухватится за нее зубами.

Впервые мы говорили с Бардасовым так долго и о таких вещах, и впервые я не чувствовал в нем недоверия к себе, к своим словам. Впервые я видел, что все, что я говорю, он не пропускает мимо ушей, а слушает внимательно. А то минутное снисхождение, которое задело меня, это как эхо, как отголосок. И уходили из правления мы 3 же чуть за полночь, и Бардасов сказал:

— Пожалуй, и в самом доле стоит подумать про твердый выходной день.

Тут я промолчал: пусть думает!

11

— А где Нина? — спросил я в бухгалтерии.

— Уехала, — проворчал Михаил Петрович. — В Сербель.

Сербель — это в другом районе, в Вурнарском. В Сербеле очень известный колхоз — «Янгорчино». Но что Нине там делать?

— Узнает, как половчее пустить по вотру кассу колхоза «Серп».

Касса, деньги, капитал — эти понятия в толковании Михаила Петровича мне очень хорошо известны.

«Янгорчино», «Янгорчино»… — вспоминаю я. Да, где-то совсем недавно я читал в газете про свиноводческую ферму в этом колхозе: из старой и маленькой они сумели сделать настоящий животноводческий комплекс с полной механизацией, и все это им обошлось в сто тысяч рублей, тогда как строительство нового комплекса обходится в семьсот — восемьсот тысяч. Конечно, интересное дело, но за этим опытом лучше было бы поехать Розе Александровне или уж самому Бардасову.

— Да нет, — выдавливает из себя Михаил Петрович, — этот, как его, ну… бригадный хозрасчет.

Вот оно что!

— Вы, я вижу, недовольны хозрасчетом, Михаил Петрович, а ведь «Янгорчино» — побогаче пас!

— Не время, не время, — нетерпеливо перебил меня рассерженный бухгалтер. — Не время покупать шляпу, когда на заднице портки в заплатах.

— А если сразу весь костюм сменить, Михаил Петрович?

— Сразу? Эх, какие вы шустрые пошли, ребятки! Сразу! Это ведь, голубчик мой, финансы, понимаешь ты или нет? Фи-нан-сы! — И при этом глаза у него осветились каким-то яростным огнем. — Ты можешь поручиться, что весной не будет заморозков, а в июле — градобоя? Можешь или нет?

— При чем тут градобой?

— А при том, голубь, что я не могу тысячу человек оставить голодными, я не могу рисковать!

Ах, вон оно что! Но если случится беда, стихийное бедствие, мы ведь не останемся без помощи, мы ведь как-никак живем не на необитаемом острове, а в огромном государстве.

— Вон вы куда! — Михаил Петрович как-то странно дернулся. — Пока я жив, знаете ли, молодой человек!.. Любовь Петровна… Не для того Любовь Петровна жизнь свою положила, чтобы вы снова ввергли колхоз в пропасть, да, не для того! И пока я жив!.. — Губы Михаила Петровича задергались, перекосились, он отвернулся от меня.

Вон, оказывается, какие тут переплетения!

Я помолчал. И Михаил Петрович, видимо, поуспокоился.

— Кстати, — сказал он тихо. — Я никак не могу понять, почему вам так нравится рисковать чужим, тогда как своей, личной копейкой вы рисковать не желаете? Почему бы вам, например, не купить на всю зарплату лотерейных билетов, а? Прекрасное поле творчества для любителей риска!

— Но это разные вещи…

— Нет, Александр Васильевич, большой разницы я тут не вижу.

— Ладно, — сказал я, — бог с ним, с риском. Но вот хозрасчет…

— Пожалуйста, пожалуйста! — вскрикнул своим пронзительным фальцетом Михаил Петрович и вскинул руки. — На здоровье! Поезжайте в «Янгорчино»! Все поезжайте и учитесь! И вы, и Бардасов! Все поезжайте. Вы мне с этим расчетом надоели хуже горькой редьки. Поезжайте и оставьте меня в покое!.. У меня годовой отчет, мне не до этого, поезжайте и оставьте меня в покое!

И он почти вытолкал меня из своей комнаты.

Но как же меня поразил Михаил Петрович! Вон где кроется секрет его страстного, как я считал раньше, скопидомства! «Не для того Любовь Петровна жизнь свою положила!..» И вот он теперь как хранитель, верный хранитель этого наследства. «Фи-нан-сы!» Теперь-то понятно, что они для него значат, эти финансы. Тут вся жизнь, вся любовь, вся память!.. Тут такое переплетение самых разных чувств, что мне и вообразить трудно. Да, Любовь Петровна, незабвенная Любовь Петровна!.. А Генка, этот странный Генка, между тем ее сын… И сын этот в очередной раз удивляет Кабыр свадьбой без капли вина, свадьбой, на которую я приглашен посаженым отцом!..

И как, должно быть, переживает за Генку Михаил Петрович, — ведь если ему так дороги эти «финансы», связанные с именем дорогой ему женщины, то уж Генка ему дорог не меньше. Какая же метель метет в его душе?!

По-своему волнуется и Бардасов: шумно, откровенно.

— Ах, дурак, ах, безумец! Не нашел девушки кроме этой Тамары! Да какая из нее, соплюхи, жена? Какая хозяйка? Да мне-то все равно, кого он там возьмет, не мне жить. Да он и свадьбу-то не хочет провести по-человечески — видал такого? На те деньги, говорит, которые на водку уйдут, я лучше триста книг куплю, так ради того, чтобы тридцать человек нажрались до поросячьего визгу, я должен терять целую библиотеку? Нет, комиссар, ты подумай, какие выкрутасы! Да ведь есть же, говорю, традиции! А ему наплевать на такие традиции! Вот мерзавец, вот дурак!.. Как это так — не исполнить народный обычай?.. Нет, не связывайся ты с ним, комиссар, ни в какие отцы и матери не ходи, опозорит только на весь район!

Не поэтому ли и он собрался уехать в «Янгорчино»?

— Туда, оказывается, уехала Нина, а я и не знал, — говорю я.

— Ну, у Нины свое, а мне надо поглядеть, как это все у них получается на деле…

Я потом не раз вспомню и этот глухой его голос, и то, как он нахмурился и отвел глаза в сторону. Но тут я не придал значения всем этим движениям.

— Ты же сам говорил, комиссар, что хозрасчет — это та самая штука, которая научит колхозника заботиться о каждой соломинке в поле, так что нечего тянуть, вот я и послал ее изучить всю эту бухгалтерию.

— А когда сам поедешь?

— Завтра и поеду.

— Может, возьмешь кого-нибудь из бригадиров, а то ведь опять скажут: председатель нас уговорил.

Бардасов молчит, барабанит пальцами по столу.

— Сам посмотрю сначала, а потом можно будет и целую делегацию послать, пусть смотрят.

И он уехал один.

12

Партсобрание в Ольховке, партбюро с вопросом об итогах сельскохозяйственного года, потом отчетно-выборное комсомольское собрание, на котором из шестидесяти комсомольцев не присутствовало двадцать, потом пришлось ехать в район по проверке подписки… Все это необходимо важные и не очень важные дела, в которых я должен принимать первое участие, но, к сожалению, из тысячи подобных текущих дел не все интересные. Та же проверка подписки. Как она была в прошлом году, так будет и на следующий год, и кто этой проверкой занимается, разницы нет никакой. Это меня угнетает, но я понимаю, что они необходимы, кто-то должен их делать, и если я занимаюсь ими с неменьшим рвением, чем другими, объясняется это всего лишь тем, что я поскорее хочу избавиться от них. Но почему-то так случается, что в особенно тяжелые муторные дни судьба в образе Люси улыбается мне: теперь она приходит в Кабыр без всяких: предупреждений, потому что разыскать меня по телефону ей удается редко, если я сам не позвоню в Сявалкасы в Дом культуры.

— Сейчас я позову… — И я слышу в трубке лукавый смешок. Потом — удаляющиеся шаги, тишина, иногда она длится минут десять, и вот наконец такой знакомый уже, летящий, легкий стук каблучков!..

— Саш! — И я слышу ее прерывистое частое дыхание, мне кажется, что чувствую его на лице своем.

Но и мне редко удается выкроить свободную минутку для такого звонка, для такого разговора.

И совсем забросил я свою лекцию о любви и дружбе. Все слова, которые я могу сказать вслух, кажутся мне отчего-то лживыми, скудными и сухими, как щепки, которые годятся только для растопки печки, только для того, чтобы загорелось жаркое пламя. «Факел любви…» А это уж и совсем чушь, какое-то старческое сентиментальное брюзжание, слезы над давно потухшим костром, который может греть только воспоминания, но не живую человеческую душу. Не потому ли о любви так охотно и с таким глубокомыслием рассуждают старики и подростки? И первые читатели книжек на эту тему как раз они. Мне же вот сейчас скучно не только читать о том, что есть любовь и почему он ее полюбил и что из этого вышло, но скучно даже думать об этом. Да и о чем думать?! Когда я поздно вечером вхожу в дом и вижу Дарью Семеновну, вяжущую под лампой свою бесконечную кофту, вижу, как она не смеет поднять на меня глаза, чтобы не выдать «тайну», я уже знаю, что в моей комнате «спряталась» Люся. Но я делаю вид, что ничего не заметил, я сажусь за стол напротив Дарьи Семеновны и говорю что-нибудь о погоде. Я даже могу сказать, что на улице идет дождь, и знаю, что это не произведет на старушку впечатления — ведь она просто не слышит меня, она вся во власти игры, она упрямо не поднимает на меня глаз, хотя у нее дрожат ресницы, она поджимает губы, чтобы не улыбнуться «со значением», не открыть «тайны» — ведь меня ожидает «сюрприз»! И минут пять помучив старушку (да и сам я больше-то не выдерживаю), я иду к себе, я открываю дверь, за которой, я знаю, стоит Люся. Но у меня уже не хватает сил для продолжения игры, для изумления, для слов…

Однажды с колхозной почтой на адрес «Колхоз «Серп», партком» мне пришло письмо от Нади. Странное письмо. «Саша, это не первое письмо, которое я пишу тебе, не сосчитать, сколько я их порвала, не решаясь в последнюю минуту отправить тебе. Но я знаю, что ты не такой человек, чтобы радоваться чужому горю…»

Тут кто-то вошел, и я бросил письмо в стол, а потом целый день прошел в суете, в разговорах, в телефонных звонках. Но я каждую секунду помнил о письме, и как бритвой по сердцу резало: «горе», «чужое горе», и уже воображалось бог знает что, и я нервничал, говорил с людьми с раздражением, отвечал невпопад: какие ведомости? Какой семинар? — впервые слышу про семинар, …ах, семинар пропагандистов… да, да, в среду, конечно, в среду…

Наконец в правлении поутихло, телефон прочно замолчал, и я прочитал письмо. Да, странное письмо. Надя писала о какой-то своей ошибке, в чем-то обвиняла своих родителей, особенно же отца, который не мог пройти мимо любой брошенной на дороге железки, «приносил их домой и складывал в ящик, а мать прибирала даже гнилую веревку…» А ей, Наде, это было противно: «Мне хотелось стать не такой, как они, хотелось стать совсем другой». Но зачем она все это пишет мне? В чем хочет оправдаться? И какая связь между ее родителями и ее мужем? Ах, вон оно что, и он из того же числа скряг: «Мы не ходим обедать даже в буфет, мы приносим из дома булку и сахар и пьем чай у него в кабинете, заперевшись на ключ». Вот оно что! «У него есть старая машина, но он хочет купить новую, «Жигули», и все наши разговоры только о деньгах, о деньгах, о деньгах. Ты знаешь, я сама была неравнодушна к благополучию своему, — что скрывать, но теперь при слове деньги меня тошнит. Он настаивает, чтобы я потребовала денег и от родителей, чтобы они снабжали нас продуктами, потому что нам нужны деньги, много денег. Машина — это еще не все. Есть и другая у него мечта: пианино. «Для кого? — спросила я. — Ведь ни ты, ни я не умеем играть». — «У любого культурного человека в квартире должно быть пианино!» И убедить его, что это глупость, самая низкопробная глупость, невозможно».

Но не мечтала ли сама Надя о «культурной жизни»! Не входило ли и пианино в интерьер квартиры, которую я должен был получить! Мне очень хорошо помнятся эти наши разговоры…

«Ты даже не представляешь, Саша, как глубоко я поняла, что ошиблась. У меня нет ни подруг, ни товарищей, с кем бы я могла поговорить по душам, я совершенно одна. Я не оправдываюсь перед тобой — что в этом толку? Тогда, в самом начале, я винила тебя, но теперь я хорошо понимаю, что во всех своих бедах виновата сама. Как жестоко я ошиблась!.. Прости меня, тысячу раз прости. И если ты напишешь мне несколько слов, я буду тебе благодарна.

Чебоксары, главпочтамт, до востребования».

В этот вечер я пришел домой поздно, в окнах было уже темно, Дарья Семеновна не ждала меня, не вязала в кухне. Я тихонько разделся, тихонько пошел к себе по чистым, блестящим в лунном свете крашеным половицам, боясь скрипнуть ненароком, тихо притворил свою дверь и потянулся было к выключателю, чтобы зажечь свет, как увидел, что на моей кровати кто-то спит. Конечно, это была Люся, но почему-то в первый миг меня ожгло другим именем, да, другим именем… И я даже оцепенел отчего-то — со страху, что ли? Но вот я вижу, слышу, я чувствую, что это Люся, что это она, ведь она одна на всем свете нужна мне, одну ее я люблю, и я наклоняюсь над ней, спящей, я глажу ее волосы, рассыпавшиеся по подушке, я вижу ее чуть приоткрытые ресницы, на которых дрожит свет звездной морозной ночи, и сладкие слезы благодарности к ней, к тому, что она есть в этом мире, закипают у меня на глазах.

— Саш… милый… — сонно шепчет она, и горячие ласковые руки, в которых только и есть, что обнаженная нежность, обнимают меня.

13

Под вечер приехал Геннадий Владимирович, приехал внезапно (никто даже не позвонил мне из райкома!): я как раз был у Бардасова в кабинете, мы говорили о том, как в «Янгорчино» организовано дело с техникой при бригадном хозрасчете, и тут дверь отворилась, на пороге возник тот, кого мы меньше всего могли ожидать — сам Владимиров!

— Здоровы ли? — громко и весело сказал он густым, сильным голосом. — Председателю, Сандору Васильевичу салам! — И подал нам поочередно руку.

Я, сам не зная отчего, обрадовался ему так, словно это был мой лучший давний друг, словно отец родной, я даже забыл, что это — секретарь райкома, мой самый первый и строгий начальник. А этот строгий начальник словно бы и избегал глядеть на меня, он заговорил с Бардасовым так, будто меня и нет рядом. Но я ни капли не обиделся. Да и чего обижаться?! Может быть, оттого, что я давно не видел его, мне бросились в глаза некоторые перемены в Геннадии Владимировиче. И волосы вроде бы поредели, и лицо осунулось, в глазах какая-то усталость…

А Бардасов волнуется, суетится: помогает Владимирову снять пальто, вслед за ним вытаскивает расческу, усаживает гостя на свое председательское место.

— Сиди, сиди, — останавливает его Владимиров и усаживается у стены на стуле. — Ну, как живете? Рассказывайте.

Бардасов, однако, все порывается встать и говорить стоя, но, заметив улыбку на лице Владимирова, опять садится со смущением.

— Значит, план по всем статьям выполнили?

— Да, выполнили, выполнили! — торопится Бардасов. — Семена подготовлены, все по первому классу…

— Неужели все по первому классу?! — удивляется Владимиров.

Поймался-таки председатель мой! Конечно, где же все по первому!..

— Ну ладно, ладно, хорошо и по второму. А как со снегозадержанием?

— Начали, начали! В Тюлеккасах, в Ольховке трактора работают.

— А возле дорог, по которым начальство ездит, не спешите?

Бардасов смеется. Он уже мало-помалу пришел в себя, успокоился и дельно и ясно рассказывает о том, как мы готовимся к переходу на хозрасчет. И Владимиров согласно кивает головой, хотя, насколько я его знаю, это еще не означает полного согласия. Было, ты городишь чепуху, а он все-таки внимательно тебя слушает и кивает головой, а потом и скажет: «Так, так, все это хорошо, но стоит тут еще подумать, подумать…» И тебе сразу делается ясно, что ты нагородил. Но тут я был спокоен — дело очевидное, проверенное на опыте. Кроме того, бригадный хозрасчет — не только выход из тупика с трудоднями, но и вообще дело перспективное.

Но вот Бардасов переходит к просьбам. Большое, конечно, спасибо, что райком помог включить в титул детский комбинат, но вот подпирает нас нужда и в теплом гараже, и мастерская мала, и зерносклад с сушилкой надо строить, а силенок у колхоза маловато, не поможет л и управление, Геннадий Владимирович?..

— Опять же с удобрениями. Едва-едва на пашню хватает, а луга наши совсем выродились, мочевины ни крошки не видали, все удобрения в «Рассвете» оседают, потому что он поближе к району… — И голос у Бардасова жалобный, как у какого-нибудь бедного родственника.

— Ну и жук ты, Яков Иванович! — смеется Владимиров. — Как подъехал! В «Рассвете» удои растут и растут, а у тебя падают! Что ты на это скажешь?

— Там стадо племенное, а у нас — что, сбор всякий, только зря корм переводим…

— Вот-вот, и я о том говорю! Знаешь, как один остроумный председатель на одном совещании сказал? «Наши успехи — ваши успехи, ваши успехи — наши. Все, что у вас хорошего есть — наше, все хорошее у нас — ваше. Но ваши недостатки — не наши, простите, не наши!» А, ничего сказано? Ладно, ладно, не кривись, Яков Иванович, чем можем — поможем. — И тут только он обернулся ко мне — Ну, а что у тебя новенького, Сандор Васильевич?

И наступает мой черед держать ответ перед секретарем райкома. Я думаю, что хозяйственники и вообще люди точных занятий в подобных ситуациях чувствуют себя всегда более уверенно, чем мы, партийные работники. Там все ясно: есть план, есть его фактическое выполнение, точные цифры, которые нельзя истолковать так или этак, удой, привес, столько-то центнеров с гектара — все это видно и всем понятно. А у нас? «Занятия в политкружках проводятся регулярно». Но что это значит? Почти ничего не значит. Можно разными средствами заставить людей ходить на занятия, будет «высокий процент посещаемости», но знания, которые и составляют сущность всей этой политической учебы, как их учтешь? Люди могут сидеть на занятии и спать, «процент» будет, а знаний не будет, хотя этого-то и не видно. От такого «процента» больше, пожалуй, вреда, чем пользы. Но для отчета, для ответа именно он и нужен, если, конечно, стать на формальную точку зрения. То есть в суждениях по нашей работе на законных основаниях могут быть самые противоречивые мнения — все зависит от личности того человека, перед кем держишь ответ. И я заметил, чем скуднее эта личность, тем она больше жмет на формальную сторону дела, выносит ее на первый план, по ней судит и о твоей работе. И наоборот: чем человек глубже глядит в суть дела, тем меньше его интересует и заботит гладкость формы, «процент посещаемости».

И вот Геннадий Владимирович меня слушает, а я рапортую: собрания, заседания парткома, такие-то и такие-то вопросы, заслушивали пропагандистов, работают политкружки, в кабырском клубе пытаемся регулярно, каждую субботу, проводить лекции, уже прочитано четыре, на будущей неделе состоится пятая — о Пушкине, читает учительница нашей школы…

— Это что, к юбилею или так просто?

Вопрос застает меня врасплох: я как-то и не думал об этом. И я лихорадочно вспоминаю: не читал ли я что в последних газетах о Пушкине, не мелькал ли его портрет? Кажется, не мелькал, и я говорю:

— Так просто…

— Ну что же, не плохо, не плохо. К юбилею и без вашей лекции много будет говориться о Пушкине, а вот так напомнить, без юбилея, это хорошо. Ну, что еще у тебя новенького?

Я бы не хотел говорить Владимирову о комплексном плане работы парткома на будущий год, который я уже почти подготовил, но мы еще не обсудили его. В этом плане я наметил, по каким вопросам должны будут собраться и сессии сельского Совета, и профсоюзные, и комсомольские собрания, какие основные вопросы должны будут обсуждаться на заседании парткома, и прочее, и прочее. Все я расписал, не забыл ни одну деревню, ни одну бригаду, и план казался мне порой прекрасным произведением, достойным того, чтобы его напечатать типографским способом и развесить во всех деревнях колхоза «Серп», в кабырском клубе, не говоря уже о правлении. И поскольку такие мои мечты, то и особенное волнение. И вот когда Владимиров спросил про «новенькое», я само собой в первую очередь об этих планах и подумал. Однако ведь не обсудили еще! А вдруг как он разнесет этот мой комплексный план? А если не разнесет?.. И так велико было искушение, что я, конечно, выложил ему свое «произведение», а пока он читал, я с бьющимся сердцем глядел на его лицо, стараясь угадать возможную оценку. Но лицо Владимирова было спокойным и даже как бы равнодушным и ничего хорошего не сулило. Впрочем, я приготовился и к худшему, и сидел в ожидании этого худшего, понуро повесив голову.

— Так, так, — сказал наконец Владимиров, — в принципе такой план работы может быть и не плох, а, Сандор Васильевич? Знать, что ты будешь делать завтра, это хорошо, это, я бы даже сказал, прекрасно. — Он помолчал, поглядел на меня прищурившись, словно что-то такое хотел увидеть во мне. — Но не мелочишься ли ты? Гляди, расписал и Совету, и профсоюзу, что делать в каждый месяц. Не обернется ли такая плотная опека напрасной показушной суетой?.. А вообще-то мне нравится, — вдруг говорит он. — Нравится, что ты вперед заглядываешь, какую-то перспективу намечаешь.

— Комиссар у нас пашет! — вставляет Бардасов, чтобы, наверное, меня выручить, потому что вид у меня — сам чувствую — довольно жалкий.

Но Владимиров вроде бы и не обращает на эти слова внимания, словно и не слышит. Он встает, молча ходит по кабинету, слегка сутулясь, и я как-то впервые ясно вижу, что это вовсе не молодой человек, как мне раньше казалось, что вот-вот подступит к нему время болезней, даст знать о себе и фронт, и эта нервная, беспокойная работа, и не всякий раз уже застанешь его в райкоме, а секретарша Света не скажет: «Геннадий Владимирович уехал по району», она скажет: «Саша, это ты? Знаешь, Геннадий Владимирович приболел…» И дай бог, чтобы это случилось не скоро, если это вообще неизбежно у людей.

— А вообще, ребята, мне у вас правится, — тихо и серьезно как-то говорит наконец Владимиров, поглядывая на нас с Бардасовым. — И порядок в колхозе вы наводите, и дела раскручиваете хорошие. И то, что вы оба такие молодые, мне тоже правится. Сколько вы еще успеете наворочать хороших дел за свою жизнь, моему скудному уму непостижимо. Будет что вспомнить на старости лет, а? Мне вот, старику, и вспомнить нечего, как подумаешь. Завидую я вам, честное слово завидую! Молодости вашей, здоровью, делам вашим, времени, в котором вы живете и еще долго-долго жить будете, детей наплодите, внуков дождетесь и будете вот сидеть на крылечке в валенках, на солнышко щуриться и вспоминать свои счастливые дни, вот эти самые, хотя они, может быть, и не кажутся вам такими. Но вспомните, вспомните меня, старика, вспомните! — И он рассмеялся, с каким-то едва заметным усилием рассмеялся, как будто подавляя в себе тихую печаль. — Пора мне, однако, братцы, и восвояси, целый день на колесах…

Мы принялись было с Бардасовым упрашивать его поужинать у нас, но Владимиров решительно стал одеваться, и вот уже из-под шапки глядели на нас по-прежнему молодые, ясные, голубые глаза.

— Ну, будьте здоровы!

Мы пошли провожать его на крыльцо, но Владимиров уже не обернулся: сел в машину, хлопнул дверцей и укатил. А мы постояли еще на крыльце, на морозе, словно в каком-то недоумении, и побрели обратно в правление, в котором уже, казалось, воцарилась сиротская тишина. Да и то сказать: было уже поздно — восьмой час…

14

Январь простоял снегопадный, с метелями, одна снежная буря догоняла другую, и снегу навалило по самые окна — штакетников не видать. Ни пройти, ни проехать по улице. Но словно еще мало: вьет и вьет метелица!.. Домик деда Левона и вовсе скрылся — одна труба торчит из сугроба. Но с домом Павла Ежова, по прозванию Чиреп, то есть Ежик, метелям никак не справиться: такой огромный дом у нашего колхозного шорника! Но и то к резным наличникам такая борода подвязана, что конец ее на крыше дедушки Левона лежит. Пышная такая борода, кудрявая!..

По такой погоде дома хорошо, в теплой избе, и чтобы идти никуда не надо было, ни по воду, ни по дрова. И вот я сижу с книжкой и наслаждаюсь спокойным воскресным житьем. Тепло. В трубе воет, но от того еще уютней в доме. С тех пор как привезли дров из колхоза и на мою долю, Дарья Семеновна топит от души.

«М. И. Калинин. О молодежи» называется моя книга. Скоро у нас в Кабыре комсомольское собрание, я собираюсь выступать. Не для того, чтобы цитатку-другую выдернуть из книги для своего будущего выступления, читаю я Калинина, а так, для общего развития по этому вопросу. Но, правда, я меньше читаю, чем смотрю на улицу, смотрю на разгулявшуюся метелицу. А борода у Чирепова дома все растет и растет, и даже вяз до первых суков завалило, ветки пообломало… Раньше, слышь, и вязовое лыко в дело шло, не только липовое. У нас дома в сенях кошель висит из вязового лыка — еще дед плел, а деда я не помню, так сколько же лет тому кошелю?..

Как поддает! — даже дом наш вздрагивает. Какие уж тут пешие прогулки по такой погоде. А что в поле делается, страшно и представить… Люся, наверное, сейчас в своей библиотеке одна сидит, печку топит, меня вспоминает и на погоду досадует: ни я к ней, ни она ко мне… А вот, постой, кто-то бредет по снегу. Бедный, бедный, куда тебя и какая нужда гонит? И всего-то залепило, лица не видать… Ну ничего, обратно покатит зато, ляжешь на сугроб и покатишься!.. Вон как его, бедного, кидает, вон как!.. И к нашим воротам прибивает чего-то. Неужели ко мне гость? Ну, так и есть, Графов тесть, он же Федор Петрович!..

И вот он стоит уже у меня, прижавшись к печке грудью и руками, а лицо мокрое, красное. Ругает погоду, словно она виновата, что не сиделось ему дома. И чего приперся? Завтра бы в партком пришел, ближе…

Кивает на книжку:

— К лекции своей готовишься? — И в его голосе чувствуется подковырка: вот, мол, я уже два раза прочитал свою, а ты все еще готовишься!..

— Да, — соглашаюсь я, чтобы закрыть «тему».

— Вообще говоря, некоторые считают партийную работу ненужной, — начинает он рассуждать, повернувшись к печке спиной. — Но я с этим в корне не согласен. Она незаметна, это правда, и часто переполнена текучкой, по, как говорится в пароде, семена слов всходят очень долго! Сам три года работал, знаю, прекрасно знаю, — замечает Федор Петрович и поджимает губы, как какая-нибудь скромница. — И другое взять…

— Как там молодые? — спрашиваю я, потому что уже надоели эти его рассуждения, да и он-то их ведет, как мне показалось, через силу, для приличия, как предисловие к чему-то. Так оно и оказалось.

— Из-за них, по существу, я и пришел…

Ну вот, с этого бы и начинал! И еще, однако, эти словечки: вообще говоря, по существу… Раньше что-то не замечал. Должно, к лекции готовился, умных книжек начитался и перенял. Ну что ж, и то польза.

— Говорят, свадьба веселая была, культурная, — говорю я. — Жаль, что я не смог побывать, в «Янгорчино» ездил с делегацией.

— Да что говорить, сам знаешь, что за человек — Граф…

— Оригинальный парень, это правда.

— Спасибо Михаилу Петровичу…

— Он был хыйматлах-атте?

— Да, оп, тавдабусь ому. Молодые, говорит, как хотят, пусть лимонад пьют, а мы, старики, по старому обычаю — кырчаму, да водку. Ну и ребята и девушки к нам перебрались, хы-хы, один Граф лимонад пил. Не Михаил бы Петрович, позору бы не обобраться на всю деревню.

— Значит, все ладом?

— Ладом-то ладом, да живут они как-то не так, не правится мне. Тамара, конечно, не жалуется пока, да я-то вижу, как он ее муштрует. А какая из нее, девчонки, хозяйка? Дома-то она ведь сроду у печки не стояла, а не то чтобы за скотиной ходить, все мать да бабка. Ой, не знаю, не знаю, что и будет…

— Да что будет, научится и хорошей хозяйкой станет.

— Научится!.. Как бы он, Генка, не загнал бы ее до той поры, пока она мало-мало привыкнет. — Помолчал. Потом как-то жалко сморщился лицом всем печально, будто вот-вот заплачет: — Поросенка вчера принес, корми, говорит…

— Какой же крестьянский дом без скотины, Федор Петрович, сам подумай!

— Да?.. Оно так, конечно, да не привыкла Тамара-то.

— Не век же ей у мамкиной юбки жить, сам-то подумай.

— Так-то оно так, да жалко ребенка.

Я махнул рукой.

— Да ведь сам же говоришь, что она не жалуется, чего же ты-то жалуешься за нее? Все образуется, вот увидишь, Генка — парень с понятием.

— Но уж очень строг, а она ведь что — ребенок, как бы не сорвалось у них… И еще эти, книжки. Заставляет книжки читать, ты, говорит, жена культурного человека, а не какого-нибудь мужика, и сама должна быть культурной женщиной…

— И правильно. Чего же в этом плохого? Ты ведь и сам — человек культурный, учитель!

— Так-то оно так, конечно, да Тамара к книжкам больно не охоча, ей бы только рукоделие.

— Привыкнет и к книжкам, — сказал я. — Не волнуйся.

— Ой, не знаю, не знаю… Ты бы поговорил, правда, с Генкой, пускай хоть не очень девчонку-то школит.

— Ну что ж, — говорю, — ладно, потолкую с ним.

— Потолкуй, потолкуй, — обрадовался Федор Петрович. — Не помешает, не помешает. По существу говоря, он парень-то неплохой, но нынешняя молодежь…

Голос Федора Петровича обрел уверенность, он пустился в рассуждения о нравах нынешней молодежи, по все это было так банально и в общем, что хотелось зевать. Я смотрел в окно на снежные вихри, и это было куда интересней. Наконец он вспомнил, что ему надо идти. И я видел, как его потащило по сугробам, он едва успевал выдергивать валенки из снега.

И так мело всю неделю, а в субботу, когда у нас было назначено колхозное собрание, метель, казалось, обрушила на Кабыр все свои несметные силы. Я предложил Бардасову перенести собрание, и он было сначала согласился, но потом сказал:

— А, пускай! Поглядим, так ли уж дорога им судьба колхоза. — И отдал по всем бригадам приказание, чтобы ехали в Кабыр только на подводах и непременно обозом.

Собрание назначено было на три часа дня, но уже задолго до этого срока кабырский клуб был полон. А когда подъехали и тюлеккасинцы, в клубе вообще стало по протиснуться. Казалось, съехались все, кто мог, никого в деревнях не осталось, кроме малых детей.

— Начинай! Начинай! — раздавались выкрики, хотя трех еще не было.

И вот за маленькой фанерной трибуной на самом краю высокой сцены появляется Бардасов, в черном костюме, при галстуке, который я вижу на нем чуть не впервые. Волнуется председатель, лицо бледное, сосредоточенное. И это его волнение, эта сосредоточенность передастся потихоньку и всему залу: шум стихает, стулья и кресла не скрипят, мужики на полу уже не возятся, устраиваясь поудобнее на своих тулупах и шубах. Только слышно в разных местах и углах зала простуженное: «кых-кых».

— Товарищи колхозники! — сказал Бардасов хриплым, не своим голосом. — Мы собрались сегодня по очень важному поводу — мы должны решить будущую судьбу нашего колхоза, решить, как нам жить дальше, как работать. Если все у нас останется так, как и было, мы долгие годы будем топтаться на месте, не поднимем ни удои, ни урожайность наших земель. И долго можем спорить о том, как лучше получать: по трудодням или по совхозным нормам, мы будем считать копейки, тогда как потеряем большие тысячи, нужные как нам самим, так и колхозу.

Голос Бардасова креп и обретал знакомую хозяйскую властность и силу человека, точно знающего, что нужно делать.

— Многие из вас побывали в Сербеле в колхозе «Янгорчино» и на деле смогли убедиться, что дает хозяйству хозрасчет и что он дает лично колхозникам. И я сейчас скажу для всех, и эти люди не дадут мне соврать, они могут подтвердить, что Бардасов не крутит вам мозги. Так вот. Я не буду говорить об экономической и организационной стороне дела, об этом лучше скажет наш экономист Инна Федоровна Карликова, а расскажу я вам об одной только бригаде, которая работала по хозрасчету. Земли у них такие же, как примерно и у нас, такие же тракторы и плуги, такой же ячмень они посеяли, как и мы сеем. И но плану они должны были нынешней осенью собрать урожай в двадцать пять центнеров, но они собрали по тридцать. Те колхозники, которые не допускали прогулов, получили к концу года дополнительно по двести — триста рублей. Правильно я говорю? Некоторые доярки, свинарки и механизаторы получают в месяц до пятисот рублей. Так или пет?

В зале стояла мертвая тишина.

— Яковлев! — почти крикнул Бардасов. — Ты был там и все видел. Скажи, вру я или нет?

Где-то в задних рядах зашевелилось, блеснула лысая голова тюлеккасинского бригадира, потом — долгий кашель. Бардасов ждал, вперив туда злой горящий взгляд.

— Так, — раздался наконец-то голос, по такой неуверенный и отрешенный, будто это согласие вытаскивали из него клещами, как ржавый гвоздь из доски. — Кых-кых… Вот с техникой как будет, не знаю…

— С техникой! — презрительно сказал Бардасов. — Я тебя не про технику спрашиваю, а про заработок колхозников в Сербеле, которым ты только и интересовался. А если бы поинтересовался, как там обстоит дело с техникой, то узнал бы, что технику там распределяют по бригадам только на самую горячую пору, а зимой она ремонтируется в парке на центральной усадьбе.

— Вот я и говорю, — опять подал голос Яковлев. — Как будет распределяться…

— Обо всем об этом расскажет Нина Федоровна, а я могу сказать, что у нас техники гораздо меньше, чем в «Янгорчино», потому что мы по сравнению с ними самые настоящие бедняки, и если так же будем работать, как работали, у нас техники не прибавится. Так что все зависит от вас самих. Но то, что есть, будет распределяться по бригадам справедливо, и это я вам гарантирую. А теперь послушаем Нину Федоровну.

Однако Нину слушали уже не так внимательно, как Бардасова. Это говорил специалист, для которого главное не житейская, не бытовая как бы сторона дела, но общая, главная но сути своей и поэтому такие понятия, как «производительность труда», «эффективность», «реализация», «капвложения» и прочее, не производили на наших слушателей ровно никакого впечатления. Ее то и дело перебивали вопросами, спрашивали, сколько будет получать доярка или скотница, хотя Нина только что толковала об этом. Но требовали конкретной цифры. И тогда Нина оборачивалась к Бардасову, пожимала плечами, и он, собрав в кулак всю свою волю, все терпение, объяснял.

Нина продолжала дальше, она ссылалась на опыт других хозяйств, на опыт «Янгорчино», а в зале уже тянулась другая рука.

— Скажи-ка, дочка: а что мне дает этот самый твой хозяйственный расчет? Ведь как я возил сено, так и буду возить. Али километры мне будут прибавляться, чтобы больше я получал?

Это был Егор Егорович — его кудлатая черная голова возвышалась над другими, возникнув из гущи других голов — белых, рыжих, сивых.

— И возчикам оплата будет с удоев. Если удои повышаются, повышается зарплата не только дояркам, но и возчикам, — объясняет Нина, у которой уже лопается всякое терпение.

— Не знаю, — недоверчиво качает головой Егор Егорович.

— Чего «не знаю»?! — вскакивает Бардасов. — Поменьше сена будешь оставлять на лугах, поменьше трясти будешь на дорогах!..

— Да и я ему уже десять раз толковала! — не выдерживает и Роза Александровна. — Талдычит, как петух среди куриц: ненай, ненай!..

Но такие реплики еще больше накаляют обстановку, и если Бардасова еще сносят, принимают как должное, то в ответ на подобные замечания Розы Александровны или Вадима, который отвечает механизаторам, по залу прокатывается недовольный гул.

Правда, что-то я не вижу и не слышу Казанкова. Неужели человек образумился, успокоился?.. Вот в такой накаленной обстановке слово таких, как Казанков, бывает подобно искре возле бочки с бензином. В нормальной жизни люди относятся к казанковым с презрением, с пренебрежением, они даже не считают его нормальным, «своим» человеком, и если, кажется, не выгоняют его из деревин, так только потому, чтобы вот при случае подхватить его слово, его реплику. И такие «запасные игроки» не в каждой деревне есть. В Тюлеккасах вот, правда, есть — Казанков, а у нас в Кабыре?

До этого собрания я думал, что в Кабыре такой личности нет, однако я ошибся, мне говорили раньше о «тайнах» шорника Чирепа, моего нынешнего соседа, о нечистых путях его благоденствия, но, во-первых, я думал, что разговоры эти, как и все деревенские сплетни, преувеличение, а во-вторых, я терпеть не могу наушников, тем более добровольных и вроде бы бескорыстных, так что все попытки Сидора Федоровича Карликова посвятить меня в «тайны» Чирепа я отверг спервоначала. Да и не только его одного. Доброхотов всегда оказывается гораздо больше, чем можно предположить. Но не о них речь, бог с ними. Так вот этот шорник Чиреп. С виду он человек незаметный, тихий, но если вглядеться в его маленькие и вроде бы как простодушные глазки, то там скоро заметишь, что это вовсе не простодушные глазки, по что за этой готовой улыбочкой таится чуткая настороженность, как у мыши, почуявшей опасность. На работе Чиреп не спешит, но и нельзя сказать, чтобы он был первым лентяем. Нет, нет, наоборот, во время сенокоса, например, он может подрядиться даже и в лесхоз, где дают двадцать пять процентов от заготовленного сена, так что он успевает и в колхозе поработать за десять процентов, и в лесхозе. Разговоры о стаде его личных гусей и индюков, о десятипудовых свиньях и прочем мне кажутся сильно преувеличенными, однако ни на одной усадьбе в Кабыре нет такого высокого и плотного забора, за которым осенью возвышалось два громаднейших зарода сена. На партсобраниях он обычно молчит, в лучшем случае поддакивает, улыбается, хотя и глядит на меня своими чуткими глазками. Но стоит кому-либо споткнуться на уставе, Чиреп тут как тут с подсказкой, и я удивляюсь, до чего все он точно знает. Вообще, что касается знаний всяких уставов и законов, положений и постановлений, то ему нет равных, и когда однажды Карликов попытался было обвинить его в том, что он укрывает от взносов деньги, которые наторговывает на базаре, и что у него вообще не дом колхозника, а ферма кулака, Чиреп нимало не смутился и четко, твердо назвал указ, по которому дозволяется держать столько-то и столько скота.

— А что касается птицы, правительство позволяет держать ее гражданам столько, сколько душа пожелает.

Но сильное впечатление произвело не это, а точное знание указа, его номер, число и кто подписал.

Карликов тут сразу угас, потому что он ничего не мог противопоставить Чирепу, а тот уже опять сидел в уголке тихий и скромный, как мышка.

Мне, правда, он тоже не внушал особых надежд, и когда я хотел дать ему какое-нибудь поручение, он так тонко прикидывался дурачком, таким простодушным дурачком, что я сам и спешил взять свои слова обратно, думая: «Ладно, обойдемся».

И вот на этом собрании он выскочил. Поднялся, бочком протиснулся к сцене, стал этак потупившись и плаксиво, жалостно заговорил при полной тишине:

— Я, конешно, не против хозяйственного расчета… Я, конешно, как коммунист… Мне по уставу положено открывать путь всему новому и, конешно, разному передовому опыту. Тут, конешно, разные мысли имеются у люден, только высказать стесняются, боятся, что на этом хозрасчете обманут пас, то есть, конешно, людей, и опять на деньги переведут…

Мы с Бардасовым с недоумением посмотрели друг на друга, и у него был такой вид, будто его ударили обухом по голове, да и у меня, видимо, не лучше, а в зале между тем уже что-то такое зарождалось.

Раздались крики:

— Но нужен нам никакой хусрасчут!

— Опять нас хотят обмануть!

— Хыркасинокий комиссар нашептал!..

Вот что пробудила в душах людей эта простодушненькая, жалконькая речь Чирепа!

Бардасов гремел во всю мочь поддужным колокольцем, однако этот звенящий певучий гром тонул в реве и гвалте зала.

Наконец Бардасов опустился на стул, он так сжимал и давил колокол о стол, что у него побелела вся кисть. И шум в зале стал опадать. Но нет, вовсе не потому, что Бардасов сел, — между рядов пробирался к сцене сам Казанков! Я глядел на него в каком-то отупении, в каком-то параличе сознания и воли. И вот он заговорил:

— Хозрасчет, товарищи и граждане, штука вообче-то хорошая, хотя Нина Карлик и объяснила не совсем вразумительно. Но мы ведь не какие-нибудь не читающие газет и журналов чуваши, мы читаем и все знаем…

Зал, с минуту назад бушевавший так, что, казалось, обвалится крыша, притих так, что когда Казанков покашлял в кулак — к-хэ, к-хэ, то повисла даже какая-то невероятная тишина.

— Вот, товарищи и граждане (при этом он почему-то значительно обернулся на пас, на президиум, точно граждане — это мы были, а товарищи — там, в зале). Здесь ясно одно… — И опять значительная пауза, — Одно ясно. Первое. — Он поднимает руку и на виду у всех загибает большой палец. — Для перехода на хозрасчет колхоз еще не окреп экономически. Второе. Партком не объяснил как следует ни коммунистам, ни народу. Третье. — Тут пауза еще дольше. — Третье, товарищи! Хозрасчет, как в народе говорится, это за чужой счет или, если объяснять поглубже, какая от него простому трудящемуся польза? Для трактористов и ферменских и польза, а простому трудящемуся колхознику — одна видимость. Я все сказал, — тихо промолвил Казанков и с каким-то даже поклоном, а потом важно и степенно, высоко вскинув голову, пошел на свое место, навстречу овациям, которые до меня докатывались уже ропотом, шумом, криком.

— К черту хусрасчут!..

Впервые в жизни я испытал тут какой-то необъяснимый страх. Страх этот описать невозможно. Страх перед тьмой, перед темной ночью, перед кладбищем, на котором могут мерещиться всякие призраки и вспоминаться ужасные сказки, все эти дьяволы, ведьмы, лешие, страх этот ничто перед тем, что я испытывал здесь, за столом президиума, перед этим собранием. Ужас мой был еще и в том, что я глубоко, каким-то своим нутром понял свою бессмысленность и неуместность сейчас любого разумного слова.

И мне еще подумалось: «Неужели из этой тысячи не найдется ни одного человека, в ком бы голос разума взял верх? Где Гордей Порфирьевич? Где Михаил Петрович? Где этот «нукальщик» Петр Яковлевич, готовый дневать и ночевать на ферме ради благополучия своих телят? Где Генка? Но никого не было, никого! Не может быть! Это дурной сон, кошмар!..»

Не знаю, что пережил бедный Бардасов, десять лет своей жизни отдавший вот этим людям, вытащивший их из нужды и долгов!.. Не знаю, о чем он думал в эту минуту, но вот он поднялся, руки у него дрожали, и этими дрожащими, неуверенными пальцами он, словно слепой, нашарил на красном сатине листок бумаги и так, волоча его, прошел к трибуне и стал что-то писать.

Шум и гвалт начал опадать, свертываться где-то в самых недрах его чрева.

Но вот Бардасов закончил писать и смотрит в зал, а зал — на него.

— Вы все знаете, как я работал, — начинает Бардасов голосом странно спокойным и отрешенным. — Десять лет я но знал, что такое отдых, что такое воскресенье, отпуск, по курортам не ездил, в санаториях не бывал. Хорошо ли работал, плохо ли, но всем угодить невозможно. Одному сделай добро величиной со стог, он завтра забудет об этом. Другому сделай неприятное спросонку, он помнит всю жизнь. Нынче вы все получили по трудодням столько, сколько не получали никогда. В колхозе нет голодных, разутых или раздетых. Сыты и одеты и учатся в школе все дети. На счету колхоза в банке есть двести пятьдесят тысяч рублей. А еще два года назад колхоз был должником, и вы это тоже знаете. И если вы считаете, что Бардасов руководил хозяйством плохо, если вы не верите ему, а верите Чирепу и Казанкову, пожалуйста… Вам, знать, надоело видеть снег белым, пожалуйста, считайте его черным, как советует Казанков. А что касается хозрасчета, который вы не хотите принять, скажу одно: не Чирепу, не Казанкову мы собирались платить больше, а тем, кто хорошо работает и желает работать еще лучше. А как работают они, вы хорошо знаете. Но вы не хотите принять такое условие. И я понимаю это только как недоверие ко мне. Поэтому сегодня же выбирайте нового председателя, а с меня хватит. А заявление — вот! — И Бардасов поднял над головой лист бумаги.

Потом он осторожно положил его на стол президиума, спустился со сцепы и в глухой тишине пошел к двери, и мужики, сидевшие на полу в проходе, поспешно отодвигались с его пути. Только слышится шарканье председательских чесанок, будто старик идет, едва волоча ноги. Бот дверь открылась и тихо затворилась. Все головы в зале оборотились туда и теперь в молчаливом удивлении глядели на дверь. Может быть, они решили, что председатель стоит за дверью и ждет, когда они одумаются и позовут обратно, и он сразу же войдет?

Что делать мне? С каким бы удовольствием я убежал сейчас следом за Бардасовым!..

А Михаил Петрович, сидящий за другим концом стола, делает мне какие-то знаки. О чем оп? Просит слова. Пожалуйста.

— Слово имеет главный бухгалтер колхоза «Серп»…

— Поправочка, товарищи, поправочка! — робким голоском выкрикивает Михаил Петрович. — На счету в банке не двести пятьдесят тысяч, как сказал Яков Иванович, а двести пятьдесят три тысячи и триста двадцать пять рублей!..

Но никто, видимо, не понимает его:

— Что? Где! Какая поправочка? Двадцать пять рублей? Где?..

И Нины, которая только что сидела здесь, за столом президиума рядом со мной, нет. Куда она делась? Ушла, убежала… За мной, ссутулясь, прячется ольховский бригадир, потерянно сидит, опустив голову, самый почтенный наш тракторист Алексеев, к нему жмется доярка Шустрова Лена, совсем девочка… Нет, они не помощники теперь. И вот я уже решился подняться и говорить. Я не знаю, о чем буду говорить, не знаю еще тех слов, но я скажу не о хозрасчете, нет, я скажу, что только злые и неблагодарные люди, у которых помутился разум, так могут себе Бредить!..

— Комиссар! Эй, комиссар, дай-ка мне сказать!..

Голос женский, и это неожиданно как-то, странно. Однако очень он мне кажется знакомым, какие-то неприятные воспоминания роятся во мне, разбуженные этим голосом. Я еще не могу разглядеть женщины, которая идет к сцене, идет смело, на ходу разматывая платок, плюшевая черная жакетка блестит в свете электрических лампочек. Резким движением сдернула наконец платок с головы, сбились на сторону черные волосы, сверкнули холодно и остро черные глаза — Фекла! Фекла из Тюлеккасов! «Что будет!» — с ужасом мелькнуло в голове. Но уже поздно: Фекла стоит за трибункой!

— Мы, как я погляжу, чересчур добрые, — говорит она и вздыхает так глубоко, словно несла какую-то тяжесть и теперь сбросила ее со спины. — Слишком мы добрые… Ладно, заставили Бардасова написать заявление, надоел он нам, десять лет Бардасов да Бардасов. То ли дело раньше было: каждый год новый председатель! Правильно я говорю?

Зал напряженно молчал. К чему это она гнет?

— Эх вы хура-халых!..[Xура-халых — народ, простолюдье.] — опять с тяжелым вздохом говорит Фекла. И кажется мне, что какая-то давнишняя слежавшаяся горечь вырывается из ее груди. — Глупые вы овцы. Здесь, когда надо хорошо головой думать, вы слушаете какого-то Казанкова, на которого в деревне плюетесь, за человека не считаете достойного. А тут ого слушаете и плюете на Бардасова, который столько нам всем добра сделал… Так я говорю или нет? Молчите! Так вот мое слово: прежде чем разбирать заявление Бардасова и выбирать нового председателя, я ставлю на голосование вопрос: выселить из Тюлеккасов позор нашей деревни — Казанкова! Голосуй, комиссар.

Раздаются робкие, короткие смешки. В задних рядах, где набилось плотно тюлеккасипцев, какая-то возня, стук стульев. И вдруг оттуда голос Казанкова:

— Не имеете права! Закону такого нету!..

Но Фекла, подавшись за трибуной вперед, гремит:

— А есть такой закон — клеветать на честных людей? Есть такой закон — подзуживать и мутить народ?

И опять ко мне: — Голосуй, чего ждешь?

Я поднимаюсь на деревянных ногах и говорю:

— Вопрос о Казанкове ставлю на голосование. Есть предложение…

А у самого в голове свербит: правильно ли это? Можно ли так? Но тут мне вспоминается его жена, как она пришла в партком перед своим отъездом, как плакала, какие слова говорила… И твердым голосом я продолжаю:

— Выселить клеветника и тунеядца Казанкова из Тюлеккасов!

— Не имеете права! Я буду жаловаться в Москву!..

Но под смешки, ухмылки на лицах, под редкие одобрительные возгласы женщин поднимаются все-таки руки. И рук этих все больше и больше. Какая сладкая минута!..

— Кто против? — весело спрашиваю я. И ни одной, даже несмелой, руки! — Единогласно! — сообщаю я. — А раз так, то Казанков может покинуть собрание.

Образумились люди, что ли? Пришли в разум? Отсюда плохо было видно, кто там подталкивал в спину упиравшегося Казанкова, да и люди все повставали, чтобы видеть это зрелище. Но вот опять отворилась и с громким стуком захлопнулась дверь. И мне подумалось: а ведь такого не могло бы случиться полгода назад, нет, не могло!..

— Ты кончила, Фекла? — кричат из зала. — Слезай) чего стоишь!..

— А поговорю еще, раз уж взошла сюда! — И встает поудобнее, а потом, словно спохватившись, наливает из графина воды и пьет, и это на самом деле как-то смешно у нее получается. Может быть, Фекла впервые в жизни говорит вот так, с трибуны? Да и то сказать, когда ей было и говорить? Двадцати двух лет, как я узнал, осталась она с тремя детьми, а молодой беспутный муж удрал на целину. Правда, говорили, что потом он приезжал, но Фекла не приняла его обратно, даже и видеть не захотела, на порог, говорят, не пустила, и он, пошатавшись по окрестным деревням в пастухах два года, уехал куда-то в Сибирь и как в воду канул. И вот одна она вырастила трех ребятишек, а старший, слышь, уже отправился нынче в армию. Вдова… Не о ней ли говорил сегодня Бардасов?

— Эсрелю[Эсрель — злой дух.] не хватает мертвых душ, пуяну[Пуян — богач.] не хватает добра. Так, что ли, у нас говорится? Так. Ну вот. Если сегодня отменить колхоз наш и разделить землю по колхозникам, кто ее возьмет? Если и возьмет, так один, может, Чиреп и позарится. Ему много надо. Никак он не насытится. Значит, Чиреп самый из нас хозяйственный мужик. Вот и сейчас место председателя свободно, давайте и выберем его, пусть командует! Правильно я говорю? — И заключила: — Ставь на голосование, Александр Васильевич!

Ай да Фекла! Как прекрасно вмазала той же самой дубинкой, которой Бардасова били! Ай да молодец!..

Клуб, словно бочка, наполнился смехом, сдержанным, но уже неукротимым, здоровым, как рожденье. И над кем смеялись? Над собой ли, над своей ли глупостью, в которую впали так дружно, или над Чирепом?

— Я заявления не давал, конешно, зачем надо мной смеяться!

— Догоняй друга своего Казанкова, вот что! — кричит Фекла перекрывая смех людей. И крик этот дружно подхватывается:

— Догоняй, правда! Два сапога — пара!.. — И так далее.

— А теперь, мужики и бабы, давайте серьезно говорить, — сказала Фекла, когда дверь и за Чирепом захлопнулась, а смех утих. — Потешились в субботу, а завтра ведь и работать надо. Не к Чирепу пойдем за деньгами-то, а в правление. Я все сказала, а теперь пускай умные люди говорят, какой у нас будет хозрасчет. Ты, что ли, Александр Васильевич, говори, больше, гляжу, тут некому сказать.

Вот так все повернулось неожиданно. И когда я начал говорить, я уже видел в зале разумных людей, людей, уже способных к трудному, но трезвому соображению о завтрашнем дне. И уже не было ни вопросов, ни реплик, ни подначек, по в глазах ясно читалось какое-то недоумение, какая-то растерянность виноватая, когда они обращались к пустому месту за столом, где сидел Бардасов. И всем, конечно, все было ясно и понятно в этом нехитром хозрасчете. Я мог остановиться где угодно и сказать: «Кто — за, прошу поднять руки», и руки бы поднялись. Но я повторил все то, что говорил Бардасов, сказал многое из того, что говорила Нина, да и то, что я видел и узнал сам в «Янгорчино», и все это было терпеливо выслушано, терпеливо и покорно. А потом, словно мстя кому-то, я попросил еще говорить и Михаила Петровича, и он обрушил на головы людей такой водопад цифр, словно читал свои годовые отчеты за несколько последних лет. И это было терпеливо выслушано.

Но мне было не до цифр, по до того, чтобы вникать в их неопровержимый смысл. Тяжелые мысли, на которых у меня не было ответа, ворочались в моем мозгу. Ну почему, почему моя чувашская деревня всякий раз долго сомневается? Почему она никак не может твердо решить, что трактор лучше хомута?.. В таких случаях райком делает поспешный вывод: запущена агитационная работа, партийная организация плохо работает с людьми… Обвинять легко, и критиковать работу других очень просто, критиковать прекрасно может и Казанков, и шорник Чиреп — и того лучше… Но не поступаю ли и я сам поспешно, с тем только умыслом, чтобы не поругали в райкоме? Да, партийная дисциплина, принцип демократического централизма делают нашу партию единой и крепкой, ко ведь это вовсе не отрицает бездумного исполнения решений и постановлений, такое исполнение хорошо выглядит только на бумаге, в жизни же оно часто оборачивается самой настоящей бедой. И ведь не решение, не постановление виновато, а паша манера ретивого исполнения, ретивого и бездумного, как будто централизм отменяет в человеке трезвое размышление! А без такого спокойного и хозяйственного размышления у нас, в сельском хозяйстве, просто невозможно, да, невозможно!.. Когда подметаешь двор, летит пыль, это верно, по почему мы спешим часто видеть пыль в вековом крестьянском опыте? И разве все решения Центрального Комитета отрицают его? Конечно же, нет! Наоборот! То и дело слышны наказы нам, партийным работникам на местах, чтобы мы разумно вели дело, поднимали хозяйства, повышали благосостояние людей и колхозов, а мы в какой-то странной спешке выскочить вперед, выслужиться перед райкомом ломаем дрова, держим за руку толковых председателей: сей кукурузу, сей горох, сей то. сей се! А это не смей, клевер — нельзя, люцерну — нельзя по науке! Но разве может быть единый научный рецепт для такой огромной страны, как наша? Если и может быть что-то научно единое, так это трезвый разум, трезвое соображение. А трезвое соображение должно знать, что оно не всеобще, оно должно иметь в виду, что мы здесь, сидящие по деревням, тоже думаем, работаем и кое-что знаем о своей земле. Пусть мы не сразу схватимся за кукурузу или за хозрасчет, пусть мне лично но выйдет медали за внедрение риса на полях колхоза «Серп» или за разведение дельфинов в кабырском пруду, но во я не откажусь от похвалы, если к «Серне» на будущий год древняя рожь уродиться под двадцать центнеров с гектара. Ведь трезвое соображение состоит в том, чтобы не разжигать сырые дрова. Неужели за то, что у меня не хватает ума запасти дрова впрок или просто лень, и вот пришла зима, и я мучаюсь с сырыми дровами, а в доме моем все равно холодно, неужели за эти только мучения меня хвалить надо? Кнутом меня надо вытянуть, вот что, а не хвалить, не медаль мне давать! Приглядись-ка, где у нас мучаются с сырыми дровами? Только если лодырь какой. У каждого во дворе поленницы дров на две зимы вперед, эти поленницы и сверху прикрыты досками, кусками старого железа с крыши, чтобы ни капли дождя на дрова не попало. И затопит хозяйка печь такими дровами — смотреть любо-дорого, а жару от таких дров!.. И никаких мучений вроде бы и пет. Да, мучений нет, а есть трезвое соображение о своей жизни. Вот за эту радость надо благодарить, а не изгонять ее, не ставить выше мучений по глупости, по лени. Впрочем, почему я жду этого «трезвого соображения» откуда-то? Я ведь и сам должен этим соображением руководствоваться в делах и в отношениях с людьми. Пусть спорят о «хусрасчуте», ведь для них это тайна почище космоса, ведь они живут не для того чтобы схватить благодарность, нет, впереди у парода — вечность, впереди будут и хорошие, благодатные годы, будут и гибельные засухи и градобои, и благодарностями от них не оборонишься, нет. Пусть спорят, пусть сомневаются, пусть все пробуют «на зуб», пока не убедятся в надежности «хусрачута», а когда они убедятся в его пользе, никакими клещами не выдерешь его из жизни, как не выдерешь сейчас из жизни электричество, машины!.. Нет, разум всегда победит, всегда возьмет верх, всегда будет править жизнью и торжествовать над глупостью!..

15

А в правлении нестерпимое уныние. В председательском кабинете сидит Михаил Петрович, он перетащил туда все свои толстые, как осенние карпы, папки. Судя по всему, он поместился здесь не на день. Я спрашиваю у него, где председатель. Он пожимает плечами и даже не глядит на меня, и этот жест можно понять двояко: «не знаю» или «зпаю, да не скажу». Но при мне же на несколько телефонных звонков ответил:

— Бардасов в Тюлеккасах. — И тут же: — Бардасов в Ольховке.

Но я-то знаю, что нет Бардасова ни там, ни тут.

«Опять уехал куда-то, — подумалось мне. — Сейчас полным ходом идет ремонт техники, запасных деталей нет, вот и уехал».

Но не спокойно было на душе.

Потом мелькнула и другая мысль: «Не запил ли?» Я вспомнил, как еще осенью Гордей Порфирьевич мне сказал: «Ты за Якку присматривай, он ведь и сорваться может, это с ним раньше случалось». Но нет, я не видел Бардасова за все время пьяным. Правда, когда он возвращался из своих поездок, из «отхожего промысла», вид у него был довольно помятый, лицо опухшее, в глазах нездоровая желтизна, однако не с курорта же он возвращался, приходилось, конечно, ему подкреплять деловые беседы и щедрым застольем, это ясно.

Попался мне навстречу в коридоре и всезнающий наш пожарник Сидор Федорович, сдернул с головы военную шапку с темным пятном от звезды, закатил этак страдальчески глазки, вздохнул:

— Горим, комиссар, горим, ох!..

Но уж от него я меньше всего хотел услышать о том, где Бардасов и что с ним — противна показалась мне эта лукавая печаль. И я не стал расспрашивать, не показал любопытства.

А Нина меня просто поразила: так глубоко переживать!..

— Ты что, — говорю, — все ведь в порядке, ты зря убежала.

— Да ну их, я не потому…

— Почему же?

Молчит. Отвернулась, едва слезы удерживает, а молчит.

— Эх, молодось, молодось, как говаривал один мой знакомый.

Дернула плечом: отстань, мол, и без тебя тошно.

— Ладно, — говорю, — успокойся, все хорошо обошлось. Только вот Бардасов куда-то пропал, ты, случаем, не знаешь, где оп? — Ведь я сказал так, без всякой задней мысли, и чего она вдруг вспылила?

— Отстаньте вы все от меня со своим Бардасовым! У жены спрашивайте!.. — И такими гневными, злыми глазами на меня сверкнула, что я, честное слово, растерялся даже.

Потом сижу у себя и думаю обо всем этом. Почему — все? Почему — у жены спрашивайте?.. Ничего не пойму. Жену Бардасова, Евгению, я вижу редко, потому что она работает в больнице медсестрой, в правление, ясное дело, не ходит, а я в больнице еще, слава богу, гость редкий, и вот так встретимся на дороге раз в месяц, «тавдабусь» — «тавдабусь», — вот и весь разговор. Я даже как-то и не задавался вопросом, почему она всегда какая-то замкнутая, нелюдимая, с такими сурово-сдвинутыми тонкими бровками, со строго поджатыми в ниточку накрашенными губами. Ну, само собой, дом, семья, дети, у мужа такая беспокойная работа, а тут свои заботы больничные. Короче говоря, у меня было такое впечатление, что дома у Бардасова полный порядок, любовь и дружба, ведь такой хороший дом, все прибрано по-хозяйски, все удобно, чисто, уютно…

Но в чем же дело: «У жены спрашивайте!..» Да с таким каким-то скрытым страданием…

Тут у меня в голове — и сам не знаю почему? — завертелись всякие подозрения: отлучки Бардасова, поездки Нины и Бардасова в «Янгорчино», а еще раньше, когда однажды мы танцевали, ее какое-то спокойное, отрешенное настроение, будто не здесь она мыслями, а где-то в другом месте… И еще, еще — ведь это именно я их видел однажды вечером, когда ходил встречать Люсю, да, да, это были они: ведь я узнал «газик» председательский, узнал и Бардасова за баранкой, и помню — мелькнуло еще: куда же они с Ниной поехали так поздно? По мелькнуло и исчезло, не до того мне было, ведь Люся уже шла по дороге ко мне. И, конечно, я тут же все постороннее и забыл.

Но не хотелось верить мне в свои домыслы, нет, не хотелось, и я приказал себе все это выкинуть из головы, не мелочиться, да, не мелочиться, не искать «поля деятельности» в душах людей, не маленькие они, не дурачки, лучше меня понимают, что им делать и как быть, если что там между ними и есть.

Так я себя укоротил, старался забыть о Бардасове, не лепить его к Нине, Нину — к нему, я даже взял у Михаила Петровича сведения за январь и начал писать «Молнию»: «Ольховская бригада план января по удоям молока выполнила на 120 процентов! Слава ударникам труда!» Слава-то слава, да что с Бардасовым, где он? Нельзя же все-таки… Ладно, хватит, давай еще «Молнию»: «Тракторист Алексеев Михаил Николаевич на две недели раньше закончил ремонт своего трактора! Механизаторы, равняйтесь на передовиков производства!» Так хорошо. Но если он и завтра не появится в правлении? Появится, как это так не появится! Он же как-никак коммунист, да я его на партком!.. Ладно, стоп! Позвоню-ка я лучше в редакцию районной нашей газетки, передам заметочку.

— Алло, редакция? Это говорит секретарь парткома колхоза «Серп»… Здравствуйте. Хотелось бы, чтобы вы напечатали заметочку, да, да, передовик… Ну, само собой! Записываете? Давайте. «Пример коммуниста». Это заголовок. Так, диктую. «Имя скотника Шустрова Бориса Михайловича хорошо известно в колхозе «Серп». В социалистическом соревновании он каждый месяц добивается высоких показателей…» И так далее.

Так, хорошо… А вдруг Владимиров позвонит испросит: «А где Бардасов?» Что я скажу ему? Не знаю, мол, Геннадий Владимирович, куда-то пропал. Нет, это черт знает что такое! Нельзя же быть таким капризным, в конце концов, как баба!..

В общем, много полезных я дел сделал за этот день, до которых в другие дни как-то руки не доходили, а вечером все и объяснилось. На ловца, говорят, и зверь бежит, так вот, не успел я занести дома ногу за порог, как гость ко мне: Анна Петровна, мать Бардасова!

— Может, — говорит, — дойдешь до нас? — И добавила, не очень, правда, уверенно: — Якку звал…

А когда шли по улице, она огляпулась по сторонам и тихо поведала:

— Запил Якку… Давно уж с ним этого не было. — И схватила меня за рукав. — Пойдем, сынок, ты уж его построжи, ну, поругай по своей линии. Меня совсем не слушает теперь, а Женьку близко не пускает, как зверь сделался. Ты уж поругай его. Как же так, разве можно ему пить? И на работу не ходил, колхоз бросил, ох-ох!..

Во дворе она долго прислушивалась к звукам в доме, по за светлыми окнами все было тихо, словно там не жил никто, а свет горел в пустых комнатах.

— Уснул разве? — прошептала Анна Петровна, но меня не отпустила, а повела на крыльцо.

Уже в сенях в пос мне ударил запах водки, и я вспомнил, как сам Бардасов с гневом говорил недавно совсем о пьяных неделях «поминок по свиньям». И еще вспомнилось: «Устал я, комиссар…»

Что я скажу ему? Какие отрезвляющие слова? Будь на месте Бардасова кто другой, тут я бы много не думал, нашел бы, что сказать, пригрозил бы выговором, обсуждением на собрании, товарищеским судом, — мало ли у нас средств устрашения! Но тут что скажешь?

Вот он сидит за столом, уставленным тарелками, стаканами, блестит начатая бутылка водки, а сам уронил голову на грудь и словно спит. Может, и в самом деле спит, и я уйду, а завтра, когда он протрезвеет… Но Анна Петровна, чувствуя, должно быть, во мне поддержку и защиту на всякий случай, с отчаянной строгостью выговаривает:

— Погляди, Александр Васильевич, полюбуйся! Это называется председатель колхоза!..

— Молчи, мать, молчи, — бормочет Бардасов и, откачнувшись от стола, оглядывается. И я вижу мутные, тупые, пьяные глаза его, опухшее лицо, перекошенные синие губы. — А, это комиссар! Ну, садись, посмотри, как отдыхает председатель, а старуху не слушай, э-э… Подай, мать, комиссару…

Я сажусь на краешек стула и говорю:

— Заболел, значат?

Он молчит, он смотрит на меня с какой-то недоброй кривой ухмылкой, одинаковой, впрочем, у всех пьяных. Наверное, он хочет оказать, что у него болит душа?

— Пьяный и трезвый общего языка не найдут, комиссар, а ругаться сейчас бесполезно. Ты бот сначала выпей, а потом мы поговорим. Вот, пей. — И он наливает мне в стакан. — Я привык, когда меня ругают, так что можешь не тратить слов. В районе ругают, в колхозе ругают, дома мать с женой душу вынимают, все им не так! Почему мне вздохнуть не дают, я спрашиваю? Не пей, не таскайся по бабам!.. А много я пью? Скажи, видел ты меня пьяным? То-то. По бабам!.. Гм, по бабам… Какие бабы? Где бабы?.. Да пошли вы все к такой матери. — Посидел, уронив голову на грудь, потом опять вскинул на меня тупой, мутный взгляд. — Скажи, может председатель раз в году отдохнуть пару дней или нет? У меня голова лопается от этого проклятого колхоза… А, да разве вы можете понять!.. Мать! Лине! Где водка? Подай! Слышишь, что я говорю? Вот так, комиссар. Что ты мне хочешь сказать?

— Ну что ж, отдохни, — говорю я. — Самое время отдохнуть — февраль, скоро будет весна.

— Не говори мне про весну, лучше молчи. — И он опять уронил голову на грудь.

Я встаю и ухожу.

— Пропадет Якку, пропадет! — вздыхает Анна Петровна. — Почему ты не отругал его как следует по своей линии?..

— Не пропадет, а поговорю я с ним, когда протрезвеет. Мне кажется, это ненадолго.

Но старуха твердит свое: пропадет Якку!

— Да что же ему пропадать? Вот протрезвеет и опять станет прежним.

— Плохо с Евгенией стали жить, плохо, — вдруг признается она и чуть не плачет. — Ты бы поругал его…

И я успокаиваю ее, обещаю непременно поругать. И еще говорю, что все наладится, все будет хорошо, не такой уж беспутный ее сын Якку, чтобы потерять голову, до свиданья, все будет хорошо, не волнуйтесь. И выхожу на улицу. Может быть, правда, очень поспешно, старуха обидится — ведь она так на меня надеялась, тащилась за мной через весь Кабыр… А что я ей скажу? Про себя даже ничего не знаю, про свою жизнь, а тут еще чужие дела интимные разбирать…

16

Первого грача я увидел на дороге, когда шел от мамы из Хыркасов, и тут как-то сразу почувствовал, что ветерок уже не по-зимнему веет теплом, а тучи, снежные облака, которые, казалось, неподвижно всю зиму висели над белой землей, посерели и пришли в движение. И дорога замаслилась, поблескивает тускло.

Вот так и зиму я впервые увидел на пути в Хыркасы. Да и когда еще оглядеться вокруг? В будние дни и не видишь ничего. Солнце ли в небе, облачно ли? — по до того. Вечером домой идешь, запнешься об окаменевший конский шарик — мороз, значит. Окно в парткоме обтаяло, запотело — оттепель. Но сразу ужо и прикидываешь: как это на делах скажется? Пройдут ли машины с лесом, который мы возим из-за Волги? Не замерзнут ли трубы на ферме? Вот и вся погода-природа. И не по календарю времена года определяю, а по планам своим, по работе: «О ходе подготовки помещений в зимовке скота» — и вот уже сразу видно, что на носу — зима. «О подготовке семенного фонда колхоза…» Значит, скоро весна! К сожалению, с этим семенным фондом не совсем все получилось гладко, как о том, помнится, рапортовал Бардасов Владимирову: все по первому классу!.. С зерновыми это так и есть, да вот клевер еще не очищен, хотя несколько раз пропускали его через сортировку. Нет и семян белого клевера для пастбищ. Конечно, все это было известно давно, но порознь — оно не производило какого-то сильного впечатления, а вот как на парткоме все собрали в кучу, то, честно говоря, я даже растерялся в душе. То, что крепко нагорело от Бардасова, да и от других тоже, нашему агроному, этому кабырскому франту Григорию Ефремовичу, мало утешало, тем более что с него все слова — как с гуся вода, на лице его не отразилось ни печали, ни озабоченности: «А что я могу? Я не могу родить белый клевер». Вот и весь ответ. Бедствие для колхоза, а не агроном. Мы уж по-всякому думали с Бардасовым, и ведь камень-то преткновения вот какой: уволить его или порекомендовать, например, в районное сельхозуправление (там как раз агроном нужен), так ведь утянет из колхоза жену, а Роза Александровна для нас дороже трех агрономов таких. Так ни до чего путного и не додумались. На парткоме, правда, с белым клевером придумали выход: решили послать Карликова к соседям, к марийцам: слышно, у них там есть хороший белый клевер, но вот уже неделю ездит Сидор Федорович, но от него пока ни слуху ни духу. А с красным клевером так решили: отправить агронома с семенами в Канашский район — там в одном из колхозов очищают семена каким-то новым способом — магнитной пылью. Это бы все знать агроному, а не Бардасову.

И вот так пока вроде бы вышли из положения с семенами. Теперь главное — лес возить, пока дорога стоит, да навоз на поля…

Такой мой календарь. Не по дням счет идет, а по временам года… «Будет что вспомнить на старости лет…» Может, и прав Владимиров, тысячу раз нрав, но пека ничего особенного не вспоминается, не дошло дело до внуков, а вблизи не видно, так ли уж счастливы мои дни. Но ведь если подумать, вот хоть бы Надю вспомнить. Сколько тогда я пережил: и тоска, и гнев, и злоба на нее, на этого Николая Николаевича с гарнитуром производства ГДР! А теперь вот это все угасло, забылось, а все другое, все наши встречи, лес тот знойный за Волгой, все это помнится, помнится так же ярко, как было. Прошлое как бы очистилось от всех огорчений — точно стекло, мухами засиженное, промыли к зиме, и вот глядишь на тот же белый свет, и день какой-нибудь тусклый, осенний, а как свежо травка зеленеет, как небо посветлело, какая Сорока сразу красивая кажется в чистом окне — точно невеста!.. А дело-то все в том, чтобы стекло протереть, грязь ненужную убрать. И вот время в человеческой жизни — это, видно, такая же беспощадная мокрая тряпка в руках хозяйки… Теперь я успокоился, конечно, спокойно вспоминаю, спокойно думаю о Наде, и я рад, что она была в моей жизни… А вот все огорчения сменились жалостью к ней: как-то ока сейчас? Я бы очень хотел — просто по-человечески, чтобы побольше у нее было счастливых минут на диване производства ГДР, но тут уж я ничем не могу пособить. Кстати, а ведь ее письмо, на которое я так пока и не ответил, разве не ставит точки в той самой истории про «С», «Л» и «Н»? Да ведь это же прекрасный факт для моей лекции! Просто самый чудесный факт!.. Разве он не доказывает, что любовь — это тебе не шуточки, не ахи и охи, не «поцелуи при луне» и все такое прочее!..

Вообще-то оно и так, Надина история много чего доказывает, но тут надо крепко тебе подумать, товарищ лектор. Тут пахнет определенным мировоззрением, вот что я скажу, да, каким-то очень определенным и твердым взглядом вообще на жизнь, на свое место в этой жизни… Когда целуешься и обнимаешься, тут, само собой, в мозгах туман и соображать трудно по поводу мировоззрения и места в жизни, однако странное дело получается… Получается, что если в мировоззрениях разнобой, то и поцелуи не сладки, и диван производства ГДР не радует, а одна тоска и печаль. Значит, что же все-таки получается? Получается, выходит, что характеры и всякая эстетика лунная — это еще полдела, половина любви?.. А другая половина, выходит, в чем-то другом? Вот взять Люсю… Нет, нечего тут брать, не подходит Люся для твоей лекции, товарищ лектор, хватит с тебя «С» и «Н», а то опять запутаешься.

И вот пока я шел до Кабыра, в голове все так хорошо и четко сложилось, что приди и запиши, и готова лекция! Да когда тут писать! Только увидел издали Кабыр, сразу в голове мысли на другой лад пошли, словно кто их переключил. А ведь чувствую, точно даже зиаю: посидеть бы денек-другой, свести бы воедино все, что уже собралось, и прекрасная бы лекция получилась! Да и тянуть дальше невозможно: все уже лекции подготовили и читают, Федор Петрович о пятилетке уже третий раз будет читать, а я вот все не могу. Да, денек бы посидеть вплотную!..

А где тут посидишь? Только пришел — телефонограмма: в среду районный партактив, готовьтесь выступать! Только сел и подумал, о чем я могу дельное слово сказать, Роза Александровна:

— Ой, беда! Корова на цепи ночью удавилась!..

Но я-то тут при чем? Конечно, хорошего мало, и дело вроде бы не мое — корова, ведь есть заведующий фермой, есть доярка, есть сторож на ферме, есть, в конце концов, она сама — зоотехник, да и Бардасов есть, но как открестишься? Ладно, пошли к председателю, создали комиссию, комиссия поехала на место, а заодно велено ей проверить цепи и на других фермах. Так, ладно, пришел к себе, бумаги разложил, сижу, думаю: партактив, выступать…

Глядь: Карликов!

— Приехал?

— Так точно!

— Привез семена?

— А как же! Я — да не достану? Да я из-под земли!..

— Так иди к Бардасову докладывай, к агроному, чего ко мне прешься?

— Им все доложено, а тебе по своей линии докладываюсь!..

Разве тут можно с мыслями собраться и что-нибудь дельное придумать? Вот и придется говорить на активе: «В социалистическом соревновании колхоз «Серп» добился неплохих показателей…» И пошла писать губерния, просто удивляюсь, откуда и слова эти берутся: и не думаешь о них, а сами вылетают, будто магнитофонную ленту кто в тебе включил! Когда сам говоришь, вроде и не слышишь, что говоришь, ну, говоришь и говоришь, слова вроде бы все хорошие, а как следом за тобой и другой оратор заведет: «В социалистическом соревновании колхоз «Победа» добился неплохих показателей», так в мозги и шибанет: «Господи, да кому это нужно? Да ты что-нибудь по делу скажи!» И целый день просидишь, обалдеешь только, да и все. На волю выйдешь, в голове так и поплывет белый свет колесом. И опять он такой же непонятный, трудный и неподвластный этот белый свет, по такой прекрасный, такой чудный!.. И опять жить хочется, с новой силой работать, надеяться на что-то, на какие-то близкие и большие перемены. И вот эти минуты тоже такие сладкие, а почему, и сам не знаю. Вроде бы и прямого повода нет, материального, так сказать, а вот на душе какой-то непонятный тихий праздник. Особенно когда похвалят твой колхоз наряду, конечно, с другими. И хочется даже почему-то со всеми, кого секретарь похвалил, обняться.

На республиканских партактивах обстановка, конечно, другая, построже, там уже высота чувствуется. Слова, правда, говорят те же самые и те же самые люди, наш же брат, но какой-то сразу вес обретают эти слова, значение какое-то большое, серьезное. Тут уж про свой колхоз не ждешь слова, стараешься уловить направление, новую идею, стараешься как бы сам себя проанализировать, поправить, если какое несоответствие. Н хотя я на свою память не жалуюсь, но всегда, когда выступает крупный руководитель, стараюсь записать в блокноте его высказывания, — не зря ведь блокноты выдаются каждому участнику совещания. Правда, потом эту речь и в газете можно прочитать, но когда запишешь сам, как-то приятнее, словно живой голос слышишь. Другие почему-то не записывают, но это их личное дело, а я люблю, когда у меня в блокноте записи есть. Или, допустим, когда в заключение читают лекцию о международном положении. Тут лектор обычно московский, знающий политику не по газетам, и такие, бывает, факты выложит, такие факты,' что дыхание захватывает. Как тут не записать? Запишешь, приедешь к себе и уж идешь на политинформацию король королем, на любой сложный или каверзный вопрос ответить можешь. Нет, лекции такие я особенно подробно стараюсь записывать.

На районных партактивах таких лекций не бывает, тут другой, конечно, уровень, но зато как-то все по-домашнему. Тут и оратора можно не объявлять — все друг друга знают, знают даже, кто на каком месте заикнется. Выступать я не особенный любитель, тем более без подготовки, но если просят, как откажешься? Хорошо бы и теперь подготовиться, да ведь вот какая жизнь! Подумал было: после обеда дома посижу, поготовлюсь, а тут Бардасов:

— В Тюлеккасы надо ехать нам, комиссар, с бригадиром что-то решать: не хотят его люди, да и все тут! Да оно и верно: какой из Яковлева бригадир, особенно сейчас, а кого ставить, ума не приложу…

— А Фекла не подойдет? — сказал я, хотя, впрочем, и не думал о ней секунды назад. Но когда это имя сказалось, я понял, что Фекла будет прекрасным бригадиром.

Бардасов между тем задумался.

— А что, вполне может быть, вполне может быть! Но согласится ли она сама?

Я почему-то был уверен, что согласится.

И после обеда мы поехали в Тюлеккасы. Это, пожалуй, поважнее дело, чем подготовка к выступлению на активе. Впрочем, я успею подготовиться и завтра. В конце концов, посижу ночку, не привыкать. А надо бы выступить, надо! В голове уже хорошее начало мелькнуло: «Рычаги успехов колхоза «Серп» в прошлом году я вижу в том, что…» Надо бы еще цифры кое-какие в бухгалтерии взять. Организация труда, четкая организация труда механизаторов — вот что тут главное. Бардасов с Сынчуковым, да, с Сынчуковым Вадимом так дело наладили, что трактора и машины не стояли. Ну и многое другое, конечно. Не забыть только в бухгалтерии цифры взять… Вообще-то я противник того, чтобы партийные работники в своих выступлениях сыпали цифрами, как какие-нибудь бухгалтера. Цифра же нужна самая необходимая, самая веская и красноречивая, она нужна не как таковая, а для подкрепления своих выводов, для убедительности анализа работы. Дело, к которому мы приставлены партией, материально — хлеб, молоко, мясо, так что без цифры не обойтись, по не она — главное. Главное — твои мысли по поводу жизни, по поводу работы людей. И пусть твои мысли будут не бог весть какими, но вот ты выходишь на трибуну, а сто, двести человек глядят на тебя и так думают: «Ну, ну, что ты скажешь? Чему нас научишь?» А как же! Партийно-хозяйственный актив — это своего рода коллективная учеба, тут мы учимся друг у друга лучше работать, лучше вести дело, и все это необходимо для того, чтобы потом, дома, в своих колхозах и совхозах проводить в жизнь передовой опыт, то ость — учить людей. Недаром в народе говорится: хочешь прожить один год — посей хлеб, хочешь десять лет прожить — разведи сад, хочешь прожить сто лет — учи людей. И это я так понимаю. Хлеб любой посеет, хлеб даже и первобытный человек сеял, по чтобы человеческое общество развивалось сознательно и целеустремленно, чтобы оно видело цель свою в построении коммунизма на земле, — этому надо учить людей. А кто это сделает кроме пас, коммунистов, партийных работников? Никто!.. Вот об этом я буду говорить на активе в среду, да, именно об этом.

А мудрые, однако, старые люди, ничего не скажешь! Видишь ты, как оно получается: хочешь год прожить — посей хлеб, а десять — разведи сад… Выходит, что самое сложное дело — учить людей… И вот для того чтобы наша учеба спокойно протекала, чтобы мы, нынешние партийные работники, могли открыто и громогласно нести людям слова ленинской правды, сколько же претерпели страданий и бед первые поколения революционеров!.. И как подумаю я об этом, как представлю, какая-то робость меня охватывает, и я себя в душе спрашиваю: все ли правильно ты делаешь? с полной ли отдачей сил работаешь? что бы они сказали тебе, поглядев на твои труды?.. Но как это тяжело поднимать не на словах, а на деле даже такое маленькое хозяйство, как наш колхоз «Серп»!

Я как-то все не решался спросить у Бардасова, ощущается ли мое присутствие, моя работа? Помогаю ли я ему тащить тот самый воз, о котором он когда-то говорил, — помнится, в тот первый вечер у Графа… Правда, иногда у него прорывается слово признательности, слово благодарности, и по косвенным замечаниям я могу судить, что не бесполезен. Но хотелось бы услышать и открытое слово. И вот когда мы ехали в Тюлеккасы, я спросил:

— Ну как, Яков Иванович, на твой опытный глаз, идет у нас дело?

Он не сразу ответил, он словно бы вникал в тот подспудный смысл моего тщеславного вопроса, и я даже с огорчением подумал, что зря спросил, что заведет он речь про семена, про удобрения. — Все это, конечно, очень важно, но в эту минуту мне хотелось другого ответа, других слов. И он понял, он все прекрасно понял, я почувствовал это уже по топ стесненной улыбке, с какой он повернулся ко мне.

— Знаешь, комиссар, о чем я очень жалею? Все не удается нам просто вот так посидеть и поговорить по-человечески! Не о делах, нет, о них мы и так слишком много говорим, а но душе, что ли! — И засмеялся. — В лирику впадаю, да? Нет, в самом деле! Никогда, знаешь, такого сильного желания не испытывал. Раньше, бывало, уеду на неделю куда-нибудь, отведу душу со случайными людьми, отдохну маленько от дел, да, да! а теперь вот и ехать никуда не хочется. Понимаешь, комиссар, не хочется! Это о чем-нибудь да говорит, а? — И опять засмеялся со сдержанным удовольствием, с глубокой какой-то радостью. — А вот давай, в самом деле, посевную отведем и махнем с тобой на реку, рыбку поудим, уху сварим, а?

— Посевная! Еще снег лежит, а ты — посевная!

— Да посевная, считай, уже началась, а снег — что, через месяц-полтора уже и пахать, так что пока мы удочки припасем, оно к тому времени и будет. — Он помолчал. — А если уж о делах говорить, так я нынче за них как-то поспокойнее, а отсюда и градус жизни вверх идет. Вот и желания такие приходят, и жить хочется!..

Может быть, я ждал более прямых слов признания, после которых, правда, и неловко как-то бывает с непривычки, по если подумать, то невозможно и представить более искренних признаний от человека, которого полгода видел только сухим, недоверчивым, строгим и энергичным распорядителем, которому, казалось, чуждо было все, что не имеет отношения к кирпичам, бревнам, капусте. Но вот какой человек таится в нем!.. Может быть, этот человек только-только в нем рождается, выдирается на белый свет из закостеневшей скорлупы? И вот окрепнет в нем эта душевная сила, он уже другими глазами осмотрит этот мир и изумится, как он прекрасен. А увидев это, человек уже ясно увидит и себя самого, и ему уже трудно будет мириться со своими недостатками, со злом разным, к коему сейчас даже и притерпелся…

Впрочем, подождем до посевной!..

17

До посевной!..

Не много ли, однако, я откладываю на ту пору «праздников»? Генка укоряет меня, что я совсем его забыл, не прихожу в гост, не был на свадьбе.

— Это не благородно, Александр Васильевич. Или я вас чем обидел?

Конечно, он знает и про нас с Люсей, про наш «роман», но ни словом, ни намеком не показывает этого. И я за это благодарен ему, я говорю:

— Да рад бы в гости к тебе зайти, но дел сейчас невпроворот! — И это сущая правда. — Вот давай уж после посевной.

— Тогда ладно! — И с доброй широкой улыбкой протягивает мне свою широкую шершавую ладонь. — Буду ждать.

— Все, решено. И привет Тамаре. Значит, пусть с недельку постажируется в бухгалтерии и выходит на работу, а то что же дома сидеть!..

— Я сказал, что сделаю из нее человека, и я сделаю! — строго говорит Граф. — Я взял ответственность за нее, кроме того, я ее люблю. А если папаша еще раз придет жаловаться, вы его ко мне посылайте, я с ним потолкую.

Да, Федор Петрович опять приходил ко мне с жалобой на своего зятя. Почему Гена заставляет девочку работать именно в колхозе? Разве нет других мест для девочки? Ведь девочке надо заниматься, в институт готовиться, у нас так и было решено с Геной, а теперь, мол, у него одно: работать в колхозе и учиться заочно. Что это за деспотизм? Ну и прочее такое. Я не могу принять всерьез эту печаль отца о своей взрослой дочери, и поэтому и с Генкой-то об этом говорил как бы шутя. Однако с работой для Тамары все обошлось в лучшем виде. Сейчас, когда мы перешли на хозрасчет и бригады стали крупнее, к ним потребовались учетчики, а в одну из кабырских бригад никак не могли найти человека. Тут я и вспомнил про Тамару. Мне кажется, это вполне устроило всех троих: и Федора Петровича — как-никак работа у девочки будет «чистая», не в скотницы же, в самом деле, идти девочке; и Генку, и саму Тамару. Ну и прекрасно. Посидит с недельку в бухгалтерии, поучится счетному делу и будет работник.

— Значит, как отсеемся, жди в гости! — говорю я Графу на прощание. И я вижу, как в глазах его метнулся вопрос: один придешь или с ней?

Но ведь я этого и сам не знаю. Не то чтобы у нас было неопределенно, нет, тут все уже решено, а по поводу гостей.

И когда Генка ушел, я вдруг подумал: а как жена мужу приходится — родственником или близким? Ведь вот пишут в некрологах: «Выражаем соболезнование родственникам и близким покойного». Ну, мать, отец, дети — это родственники, родная кровь. А жена, выходит, не родная кровь? Тут что-то не так, не знаю, надо бы спросить у старых людей… Кровь, конечно, не родная, но человек, когда любишь, родной получается, роднее нет, а когда, ясное дело, не любишь, другое дело. А с родственниками, видно, так, любишь не любишь, а все равно родственник… Нет, надо поинтересоваться у старых людей этим вопросом. Вообще, как подумаю, во многих таких вопросах я темный человек, какие серьезные науки превзошел, каких только умных книг по самым возвышенным вопросам не прочитал, а таких обычных вещей не знаю толком. Мне, разумеется, наплевать, как праздные кабырцы нас судят и рядят по разрядам родственников и близких, пусть языками почешут, почешут да и привыкнут, в этих разговорах деревенских нет ничего нового и удивительного, в конце концов надо быть выше этих досужих разговоров. Но вот кто удивил меня, так это Люсин отец, Юрий Трофимович.

Когда я решился пойти к Люсе домой и предстать перед ее родителями, волновался ужасно, как мальчишка какой-пибудь. Юрий Трофимович оказался дома один. Он принял меня довольно церемонно, поинтересовался моей биографией, родителями, потом завел разговор о «зерне жизни» и спросил, в чем, на мой взгляд, оно состоит? Я пожал плечами, смущенно улыбнулся и неуверенно ответил, что, мол, наверное, в работе, в труде… Он печально так вздохнул и посмотрел укоризненно, как на ученика, не знающего урока, и перевел разговор на пьянство, на падение нравов у нынешней молодежи, а потом сказал, что я, собираясь жениться, делаю самую большую ошибку в жизни.

Видимо, он и не Люсю подразумевал, а говорил вообще, уча просто некоего молодого человека и исходя при этом из своего печального жизненного опыта:

— Вы представить себе не можете, какое это тяжкое бремя для молодых высоких устремлений! О, если вы поставили смыслом своей жизни какие-то значительные цели, не спешите связывать свои крылья!.. — И долго еще так говорил, а я терпеливо слушал: не будешь же перебивать его и говорить, что нет у меня никаких молодых высоких устремлений, как нет и крыльев, что я уже вполне определился в этой жизни, нашел и призвание свое, что не хочется мне быть ни ученым-философом, ни писателем.

И когда он закончил свою речь и поднялся — высокий худой старик в полосатой пижаме («я по-домашнему, извините»), с жестким неподвижным взглядом блекло-голубых глаз, смотрящих куда-то мимо тебя, то я живо вскочил на ноги:

— Извините, я вас отвлек! — и выразительно, как мне казалось, поглядел на письменный маленький столик в углу, заваленный книжками и бумагами: извините, мол, не буду мешать вашим трудам.

— Ничего, ничего, вы не мешаете мне, — сказал оп. — Так мало людей, с которыми можно поговорить. Удивительно, насколько мелкий человек. Его ничего не интересует, он не задается вопросом, для чего живет, в чем смысл его жизни. Набить брюхо картохой да хлебом — вот и вся цель, вся задача. Но как это недостойно высокого звания человека! Ведь сказано же: «Человек — это звучит гордо». По ему наплевать, да, ему наплевать на то, что лучшие умы человечества бились для того, чтобы он увидел, что хлеб нужен не только чтобы набить брюхо, по чтобы обрести способность к сознательной, гордой жизни. И кто его научит, бедного, кто?..

Вопрос звучал так, что я должен был, видно, ответить: «Вы, Юрий Трофимович, только вы, потому что вы добрались до истины». Но я, однако, едва сдерживал улыбку: этот тон, эта театральная поза, пафос, к тому же это самомнение! Нет, мне стало просто душно. Да и в самом деле, в комнате пахло лекарствами, форточка закрыта, и еще этот беспорядок на столе, полосатая пижама, шлепанцы… Не знаю, отчего вдруг мне все эго стало невыносимо? Может быть, оттого, что я привык, когда работаешь, к порядку, к подтянутости, к чистоте? У меня в парткоме, например, на столе нет ни одной лишней бумажки, форточка всегда открыта, воздух свежий, здоровый. И другое — эти отвлеченные разговоры. Они как-то расслабляют волю, отупляют, парализуют все силы, я бы сказал, после таких разговоров только и хочется, что смотреть в небо, печально вздыхать и неизвестно отчего скулить: «О, звезды, звезды! Только вы вечные, а я скоро умру!..» Ну и умрешь. Ну и что тут такого? До тебя на земле умерли неисчислимые миллиарды людей и после тебя умрет не меньше, и вот если бы все так скулили в рассуждении о «смысле жизни», и жизни-то на нашей планете не было, пустыня бы, наверное, была. Работать надо, я так понимаю. А если ты видишь, что упали у нынешней молодежи нравы, так иди и говори об этом молодежи, она с удовольствием тебя будет слушать, ведь она, молодежь, и сама стремится не во тьму, а на свет, к правде. Но видеть падение нравов в том, что я целуюсь с девушкой любимой у клуба, а не тискаю ее где-нибудь за овином или в вонючей бане, это, извините, филистерство, старческое брюзжание, а больше ничего.

Конечно, ничего этого я не сказал Юрию Трофимовичу, как-никак — будущий тесть, близкий человек (или родственник?), зачем с первой встречи спор, бог с ним.

А на улице меня ждала Люся. Она вся извелась в ожидании — целый почти час! И вид у нее был обреченный, убитый — ведь ей так хотелось, чтобы мне поправился отец ее, но она и хорошо знала, что он мне скажет.

— Я тебе говорила, говорила… Это какой-то деспот, тиран, он нас с мамой совсем замучил своим Томасом Мором… Кричит, топает…

— Нет, — говорю, — он не кричал и не топал, мы с ним очень мирно потолковали.

— Правда?! — Ведь ей так хотелось, чтобы отец меня не огорчил.

А на улице солнечный мартовский день, слепяще блестит снег, воробьи трещат, с крыши звонко бьет капель! И я говорю:

— Правда, Люся, правда, милая. Как хорошо! — И обнимаю ее и целую у всех Сявалкасов на виду, а в окошко смотрит Юрий Трофимович, смотрит сурово и укоризненно. Ну и пусть смотрит, пусть видит, в чем «зерно жизни» и как упали нравы у нынешней молодежи!

Потом Люся провожает меня за околицу, мы идем по раскисшей дороге, но нам хорошо, нам так чудесно! Мы опять говорим о библиотечном институте, куда она поступит на заочное отделение, как будем жить в Кабыре — пока у Дарьи Семеновны («Такая милая старушка, такая милая, мне очень нравится!..»), а потом, когда достроят двухквартирный каменный дом возле правления, мы переберемся туда. И еще о многом и о многих мы говорим с Люсей, и все и все нам сегодня нравятся, все милые и хорошие люди, даже Казанков мне кажется вполне сносным, особенно после того собрания: продал машинку и пропил, теперь уже не пишет жалобы и доносы.

В поле за деревней уже вытаяли бугры, в ложбинках блестит вода, и над пей носятся стаи грачей. Впереди вишнево туманится березняк, где-то невидимый гудит трактор. Да, скоро сеять…

— Так бы и ушла с тобой, — говорит Люся и тесно прижимается к моему плечу.

— И пойдем, что же?! И очень правильно сделаешь!

— А как же мама? А работа? Нет, Саш, надо все по-хорошему сделать, навсегда, правда?

— Да, навсегда, тут и говорить нечего. Но сколько же мне еще ждать?

— Вот дороги просохнут, тогда.

И видя, что я как-то опечалился, погрустнел, она обнимает меня и шепчет, смешно передразнивая меня:

— До посевной… Подождем до посевной!..


Перевод Юрия Галкина



Анатолий ЕМЕЛЬЯНОВ