— Обычно в это время мы ходим в церковь, но вот уже шесть недель вместо этого мы берем еду и едем сюда, — объяснила мне одна из женщин.
Возле тюрьмы — настоящий табор… Сумки, корзинки, ящики, мешки. Отметившись у надзирателя, друзья и родственники заключенных садятся под зонтами или в тени деревьев. Болтают, едят и играют в шахматы, рисуя фигуры на песке. Еда у всех одинаковая: фрукты, маис, хлеб.
Большинство добиралось сюда на велосипедах, некоторые вскладчину наняли грузовую машину. Какой-то владелец автобуса приехал на такси. Его жена держит в руках пакет с сахаром. Она бережно пересчитывает кусочки и говорит другой женщине, которая смотрит на нее с завистью: «Этого хватит до следующего воскресенья, если, конечно, другие не разберут».
Мы спрятались от солнца за грузовик. Несколько человек подсели к нам, начался разговор. Как обычно, знакомство завязалось легко. Меня удивило, что они отваживаются рассказывать о своих злоключениях так откровенно и так дружелюбно, даже не поинтересовавшись, на чьей я стороне. Цвет кожи должен был бы предостеречь их.
— Я здесь уже пятый раз, — рассказывает прилично одетый мужчина. — Привез апельсиновый сок и банку сухого молока. Но там, в тюрьме, все придется перелить и пересыпать в миски. Заключенным нельзя передавать ни стеклянные, ни жестяные банки.
— Вы не знаете, сколько их там продержат? — обратилась ко мне одна женщина, испытующе глядя мне в глаза.
— Нет.
— Мы не знаем, за что и на сколько их посадили, — продолжала она. — Я даже не знаю, оставаться ли мне сейчас в Солсбери.
— Бог их знает, что они хотят внушить людям, — сказал я.
— Может быть, их там перестреляют, — заметил кто-то.
— На обед им дают, наверное, одну ботву, — сказал другой.
— Моего друга Езекиля убили в Блантайре, — начал рассказывать мужчина в приличном костюме. — Я любил его как родного. Он ехал на велосипеде с сахарным тростником через плечо. Не могу понять, что вообразили резервисты; неужели они никогда не видели сахарный тростник? Они убили его.
— Ведь должен же быть черный бог, — сказала женщина, — но он спит.
Со стартовой площадки аэродрома поднялся самолет, сделал круг над лагерем и направился на Найроби и Лондон. Вероятно, никто из пассажиров не обратил внимания на тюрьму, ведь это не какой-нибудь древний замок. Пока самолет не скрылся из виду в северо-восточном направлении, мы смотрели на его серебристый след и думали о том, как огромны расстояния в этой стране: от озера Танганьика на севере до реки Лимпопо на юге столько же километров, сколько от Мальме до Неаполя, а от границы Анголы на западе до озера Ньяса на востоке столько же, сколько от Стокгольма до Полтавы.
Маленькая девочка в голубом платьице до полу, сшитом с запасом еще года на два, попросила сфотографировать ее.
— Берегись, он может быть из Си-Ай-Ди (уголовная полиция), — предостерег ее один из мужчин и рассмеялся, когда девочка вздрогнула. Она уже знала, что это значит.
Они могли острить как угодно. Здесь не плакали и не впадали в отчаяние, обстановка не напоминала о страшных человеческих трагедиях, связанных с нацистским гестапо, но все было так глупо, сумасбродство правящих кругов было так очевидно.
— Немало времени им потребовалось, чтобы построить этот лагерь, — подшучивали вокруг.
Мы просидели несколько часов в тени грузовика. Было нестерпимо жарко. Время от времени стража выкрикивала чье-нибудь имя. Молодая женщина, сидевшая подле меня, поднялась.
— В прошлое воскресенье я прождала десять часов, — сказала она.
Ее муж сапожник. Она развернула пакет с едой и выбросила газету. Даже преданную правительству «Родезии геральд» нельзя было передавать заключенным — она могла оказаться источником запрещенных новостей.
Из тюрьмы раздался пронзительный детский крик: наверное, какой-то малыш испугался заросшего бородой отца.
Люди продолжали ждать. Они с малых лет привыкли к оскорблениям со стороны белых. Сейчас это просто одна из их многочисленных причуд, наверное, думали они. Так, во всяком случае, казалось мне, когда я смотрел на этих добродушных людей, собравшихся словно на пикник.
В этой сцене не было ничего потрясающего, только остро ощущалось общее чувство тревожной неуверенности: ведь правительство могло без суда и следствия продержать арестованных за решеткой хоть пять лет подряд. Дети, сидящие за спинами матерей, могли вырасти и отвыкнуть от отцов; видеть своего отца всего несколько минут по воскресеньям — почти так же бесполезно, как бегать к старому дубу и бросать в дупло монету.
Но трудно угадать, что станет с Африкой через пять лет; все может измениться за одну неделю или даже за одну ночь.
Через редкую мешковину мы видели заключенных: одни из них бродили по лагерю, другие сидели прямо на земле, ожидая кого-то или чего-то. Делать им абсолютно нечего — закон о принудительных работах не распространялся на политических заключенных. А жара была такая, что даже песок раскалился.
Я подошел к одной из дырок в мешковине; по другую сторону стоял мужчина в серых брюках, верхняя часть его тела была обнажена.
— Заходите! Вы можете кое-что услышать.
— Не разрешают, — сказал я.
— Значит, вы понимаете, что здесь не все чисто, — сказал он быстро и потом добавил: — Привезите мне книг. Я хотел бы к новому году поступить учиться заочно. Но здесь только брошюрки MRA[17].
Кто-то толкнул меня в спину. Стражник — африканец с дубинкой сказал, что нельзя разговаривать, и спросил:
— Что он сказал вам?
— Ничего.
— Уходите! Я все равно узнаю, что он хотел сказать.
— Я только поздоровался с ним, — постарался я успокоить стражника. — Во всем виноват я.
Из тюрьмы вышла молодая женщина. Она была грустна.
— Дома у него настоящая кровать, — сказала она. — А здесь он спит на койке какого-нибудь убийцы или вора, а настоящих преступников они перевели в другую тюрьму. Дома мы не едим бобы и маисовую кашу, но здесь ничего другого не дают; они думают, что все африканцы едят только это.
— Ты видела еще кого-нибудь? — спросили ее.
— Я узнала только Саломона Чебе, больше никого.
Никто не знал точно, кто там сидит. Правительство отказалось опубликовать их имена; запросы журналистов остались без ответа; одни только жены знали, где их мужья. Все это было плохо продумано, потому что те, кто сидели здесь, стали невинно пострадавшими героями с анонимной славой: о них рассказывали самые фантастические истории, в которые, как обычно, прежде всего верило само правительство.
— Вам удалось поговорить с мужем? — обратился я к женщине.
— Три минуты. Около нас стояли белый полицейский, охранник из африканцев и человек из уголовной полиции. Сначала мы шептались, тогда они подошли ближе. Нам не удалось поговорить ни о чем важном. Я ждала этой встречи целую неделю, но, увидев его, словно окаменела. «Говори, говори», — шептал мне тот, из уголовной полиции. Три минуты — я успела сказать только, что наш малыш передает ему привет, что я со всем справлюсь, что мы не голодаем, и что малыш простудился.
Ей предстоял двадцатикилометровый путь домой в Харари.
— Я не сказала ему, что опять жду ребенка, — добавила она. — Я не могла при посторонних.
Задушевность африканцев здесь, у колючей проволоки, заставила нас с еще большей неприязнью думать о тех, кто управляет Центральной Африкой. Они выбрали неудачный способ завоевать доверие народа. Концентрационные лагеря для политических заключенных, пусть даже и не такие, как у Гитлера, — вот единственное достижение Федерации. Газеты уже неделями молчали об этом, охотно разглагольствуя, однако, о блестящих перспективах акционерного общества Карибской плотины.
Но я уверен, придет день — и это будет скоро, — когда за руль станет тот, кто покончит с этим трагическим спектаклем, кто сильными ударами гребного вала, оставляя за кормой медленно накатывающиеся волны, всколыхнет косность и невежество, процветающие в этой стране.
Мы подвезли молодую женщину поближе к городу. Она знала, что мы иностранцы, это, очевидно, было для нее достаточным основанием, чтобы верить нам. Мы же знали о ней только то, что она жена сапожника из Харари.
Колониальное воскресенье
Мы высадили женщину у футбольного поля, где играли две африканские команды. Ее сын был уже среди зрителей. Дальше мы ехали одни и вскоре выехали на Кингсуэй.
Я вспомнил воскресный вид континентальных городов: летом там широко открыты двери кафе и фруктовых лавок. Но Солсбери — английский провинциальный город, и в воскресенье он настолько мрачен, что чувство собственной неудовлетворенности воспринимается, как нечто мистическое.
Мы подъехали к «Le Gourmet» — магазину деликатесов на углу Секонд-стрит и Джеймсон-авеню. Это единственное место, где в воскресенье можно что-нибудь купить или посидеть за порцией мороженого. Здесь мы встретили несколько белых семей. Показывая на витрину, ребятишки просили:
— Папа, можно вот это?
Но высокие фигуры родителей над их головами молчат: зачем исполнять детские капризы, ведь себе-то родители отказывают во всем, к тому же дети вырастают из своих желаний так же быстро, как из старых платьев. Когда они вырастут и станут такими же большими, как их папы и мамы, они годами будут ходить в одном платье и у них не будет ни новых желаний, ни ожиданий.
Вот они переходят улицу и останавливаются у витрины отдела пропаганды правительственной партии. На стене предвыборный плакат — держа за руки белых ребятишек, сэр Рой вступает в светлое будущее Африки. Но ребятишки на улице безучастны, у них этот плакат, кажется, не вызывает никаких чувств.
Потом мы поехали по Родс-авеню и остановились у городского парка, недалеко от улицы, на которой жили. Здесь, среди деревьев и цветочных клумб, играют в кегли; здесь царит европейская жизнь. Кегли — самый распространенный вид спорта в колониях. Мужчины одеты в белые костюмы, женщины в грубой обуви и похожи на медсестер. Многих из них я знал по спортивному клубу, клубу Ротари и другим местам, но имен не помнил. В памяти остались названия фирм: «Машоналенд Тобакко», «Лобело бисквит», «Атомик Бэттери», «Родезиа Арт Ферниче», «Фисонс Пост контрол», «Саут Африкэн