Мальчик сказал, что Иван был в плену и в лагере, об этом говорили у Левадних. В селе все очень жалели Катю, но и новый оттенок появился в отношении к ней, оттенок покровительственного презрения. Теперь все считали себя выше ее. Да и как было не считать, если Иван иногда бушевал так, что приходилось звать на помощь Гришу Овчаренко или, если Гриша был в рейсе, — старого, но крепкого еще Гусаря. Каково это было Бабушке, ведь и Гриша, и Гусарь были штундистами. Тогда он понял, что самое мучительное чувство не голод, а стыд.
Но куда было деваться, Фомка и Бабушка не могли защитить Катю, когда Иван сшибал ее на пол и бил ногами. Гапон попытался укусить, но получил такой удар в бок, что болел и долго отлеживался в сарае. Бабушка даже поила его парным молоком, а все равно что-то сломалось внутри и не было прежней легкости. А может, годы подошли…
А самым подлым было бросание всего подряд в колодец. Бабушка кричала: «Ратуйте, добрые люди!», а Катя стала прятаться.
Один раз Иван схватил его и тоже хотел бросить в колодец, отняла Леся.
Да, приезд москвичек. Зря они приехали в то последнее лето.
Иван заставлял их вязать снопы в поле за садом, им было больно ходить босыми ногами по стерне, а он кричал: «Живей, живей! Невелыки панночки!». А еще он называл их нахлебниками.
Потом они сообразили и стали с утра уходить на Сулу. Но однажды вечером, когда они сели за стол, Иван очень спокойно сказал: «А ну геть, нахлебники! Здесь вам не санатория, надо работать».
— Сам уходи, — сказала Катя. — Вот тебе гроши и уходи.
— А я у себя дома.
Москвички уехали очень скоро после этих слов, да и лето выдалось, какого ни до, ни после не было. Все время мелкий моросящий дождь, и туманы, туманы… На Сулу ходить невозможно, и они, бедные, целыми днями сидели в сарае, чтоб не попадаться на глаза Ивану.
Играли в карты и в игру «Барыня прислала сто рублей», где «черное и белое не берите, „да“ и „нет“ не говорите».
Он лежал, положив морду на колени Лесе, и всем сердцем ощущал, что это их последнее лето, что больше он Лесю не увидит.
В то лето она стала пахнуть как взрослая женщина, как пахли Тамара и Ганна. В некоторые дни этот запах усиливался и даже переходил в приторно-кровяной.
Это странно, но, будучи ровесниками по годам, по возрасту они были совсем разными: она в тринадцать лет только начинала жить, его жизнь близилась к концу. Приступы тошнотной слабости становились все чаще, все больше хотелось дремать где-нибудь на солнышке в уголке, и постепенно исчезало неутомимое любопытство ко всему неизвестному.
Хотя вот сегодня все-таки потащился зачем-то за Катей. Потащился по той дороге, по которой поезд навсегда увез Лесю.
Они уехали на вечернем Бахмачском, молчаливые и печальные. Им не хотелось возвращаться домой, но и в хате Бабушки и Кати уже не нравилось жить.
А вскоре после их отъезда Ивана задавила «Овечка» Гриши Овчаренко. На рассвете был сильный туман, и Гриша не увидел лежащего на путях Ивана.
Ах, неохота об этом вспоминать! Надо идти. А зачем идти? Чтобы узнать, зачем Катя поехала на Сталинскую. Может, Илька встречать? Непохоже: не было в ее душе материнского ликования.
Как не было горя от смерти Ивана.
И даже тайную радость чувствовал Гапон в ней, и понимал ее, потому что самое горькое чувство — стыд, а она стыдилась мужа перед соседями, перед Фомкой, перед москвичками, перед всем селом. Ивана изменила война, как изменила и Вилли, и даже Бабушку. Но Бабушку совсем немного и в лучшую сторону: она стала не такой экономной, чтобы не сказать жадной.
Рыбки перестали его бояться и скучились возле самого бережка маленькой речки. Они разглядывали его из воды и что же видели?
Седую рожу четырнадцатилетнего старика. Даже мохнатые брови, которыми он так гордился, поседели, седыми стали и усы. Усы тоже были большими и густыми, как у Гриши Овчаренко или у того дядьки, чей портрет Бабушка сегодня утром почему-то сняла со стены, чем вызвала недовольство Кати.
— Рано, — сказала Катя. — Рано радуешься.
— А мени обрыдло. Я не радуюсь, ничьей смерти радоваться нельзя, но мени обрыдло, що вин тут висить. Ни батько, ни дядько, а висит…
Он всегда любил запах креозота, которым пропитывали шпалы, а сейчас что-то тошнило от этого запаха. И опять в лапах нету силы.
От блеска рельс слезятся глаза. Иди, иди! Уже недалеко. Видна труба сахзавода и первые хаты окраины.
Ивана не стало осенью, когда яблоки падали и падали в саду, и тогда же Фомка уехал в Москву учиться, и они остались втроем.
Мерзкий Фомкин Зайчик куда-то исчез, и Катя огорчалась этим обстоятельством, потому что Фомка, уезжая, поцеловал Зайчика и велел его беречь, а Бабушка совсем не огорчалась, то ли потому что Фомка забыл поцеловать ее, то ли из-за отвратной привычки Зайчика сосать свой член.
Зимой его стали пускать на ночь в хату — привилегия старости. Катя с Бабушкой спали на печи, а он — под столом, и по ночам ему все чаще стал сниться Вилли и какая-то незнакомая большая белая собака.
Собака гонялась за ним, Вилли ездил на громко трещащем мотоцикле, и от страха он просыпался с бьющимся сердцем и слушал до рассвета Бабушкин клекочущий храп.
Что-то страшно взвыло позади, он еле успел отскочить. Занятый мыслями, не заметил дрезину. На дрезине сидели музыканты с трубами и один с красивым аккордеоном. Точно такой привез с войны отец хозяина Мальчика. И еще кто-то в селе привез такой же, и играли они на своих перламутровых красавцах часто одну и ту же мелодию под названием «Розамунда». Иван эту «Розамунду» слышать не мог, его трясло и корежило.
А эти, подъезжая к станции, вдруг затянули душераздирающую мелодию. Вот этого он терпеть не мог. Никогда не ходил на похороны из-за такой музыки. От нее сводило скулы в жуткой зевоте, заканчивающейся насильственным подвывом. Этот глухой подвыв вылетал помимо его воли и был ужасен.
Вот и теперь пасть открылась поневоле, и он втянул воздух с низким протяжным звуком. Только этого не хватало!
Оркестр слез с дрезины и пошел в сторону заводоуправления.
На фасаде заводоуправления висел портрет Гриши Овчаренко, только очень сурового и с черной лентой наискось лба.
Знакомых собак не было, возле крыльца крутился молодняк, Кати тоже не было видно. Надо идти к тому дому, где живет Прыпыганда, Катя, наверное, там.
Издали увидел ее бричку и справных сельсоветовских коней, хотел прибавить, но ноги вдруг совсем перестали слушаться, а сердце ухнуло и замерло, потом затрепетало муторной дрожью.
Он лег, чуть не дойдя до брички. Катя увидит и, может, заберет, чтоб похоронить дома в саду. А может, не заберет.
Это о нем Бабушка сегодня сказала: «Собаке собачья смерть». Она знала, что он сегодня умрет, но что она имела в виду под собачьей смертью? Этот пыльный выгон или одиночество?
Опять играет эта ужасная музыка и что-то делается с дыханием. Как будто пасть кто-то зажал. Так дети делали во время игры, идиотская манера… Но сейчас не игра.
Земля уже не холодная, весна ранняя в этом году.
Скоро, наверное, Пасха, будут забивать поросенка, хорошо, что с нынешним нет контактов, он в юности усвоил урок с бедным Васей и с тех пор, как Амасис с Поликратом, — никаких отношений в преддверии вечной разлуки.
После забивания будет масса всякой вкуснотищи, особенно кровяная колбаса, один раз в детстве стянул, за что получил хорошую порку, но, постарев, Бабушка стала добрее и не забывает угостить и его тем, кровяным и немыслимо вкусным, каким набивает кишки.
Он вспомнил, каким ярким был мир, во времена его щенячества.
Вот он сидит на пороге кухни, как суслик возле норки, но только еще сосредоточенней, еще напряженней, — нельзя пропустить момент, когда Бабушка уронит кусочек. Кухня полна чудных ароматов, в печи что-то кипит. Ее устье напротив окна, в которое льется холодный розовый свет заката, а из угла, что напротив двери, льется другой свет — теплый и желтый, он горит всегда, и перед ним Бабушка каждый день становится на колени, как на огороде, но ведет себя по-другому: руками ничего не делает, а только кланяется, благодарит, значит.
Я тоже должен поблагодарить кого-то, кому-то лизнуть руку, потому что это мой последний час. Что-то уходит из меня прямо в землю, и это что-то — моя жизнь. Вот с ней и надо попрощаться, раз уж не удалось с Катей и Бабушкой…
Я прощаюсь и благодарен. Благодарен за все и за кровяные колбаски в том числе, за куриные хрящики… за сучек, за детей, которые приезжали летом. За Катю, за Лесю, за Бабушку, за… и за Вилли тоже, за яблоки, которые падали и падали в саду…
День собаки
У каждой собаки бывает свой день…
Часть первая
Глава I
Я работаю теперь в большой клинике на окраине Риги. Лаборанткой в лаборатории биомеханики. Снимаю с приборов непонятные цифры, честно вычерчиваю по ним графики, вкладываю миллиметровку в истории болезней, оставляю пухлые, истрепанные и новенькие, незахватанные, скорбные листы на столе у строгой Айны и уезжаю домой. Путь мой долог. На троллейбусе до вокзала, потом электричка — час езды вдоль Взморья, ухоженного, как японский сад, потом станция Слока, универмаг, распаренные женщины, вываливающиеся из стеклянных дверей с коробками и свертками. Я никогда не была в универмаге, мне ничего не нужно и не на что покупать. Я иду мимо, к стоянке автобусов. Снова дорога вдоль моря, но теперь через уютные богатые деревни, через сосновые леса; дюны в некоторых местах подходят совсем близко к шоссе — белые, чистые, поросшие сизой осокой. Я знаю дорогу наизусть, и оттого она не кажется мне долгой, хотя ехать больше часа. После кривой сосны, будто падающей под напором невидимого ветра, остается совсем немного, четыре километра. Нужно думать быстрее. Я торопливо перебираю главные события моей прошлой жизни. Может, сейчас, в цейтноте, что-то блеснет, всплывет неожиданно какая-нибудь деталь, забытые слова, и я разгадаю тайну и причину катастрофы. Напрасно. Вот уже магазин, автобус останавливается возле него, я выхожу. Обычно одна, в это время мало кто возвращается домой. Вверх, по сыпучему песку, иду в сторону моря, еще один подъем, снова спуск, капли недавнего дождя серыми крапинками испортили белизну песка, нет ничьих следов, и я первая разрушаю податливую мягкость тропы, оставляя за собой бесформенные углубления, медленно затягивающиеся струящимся песком.
Арноут и Вилма смотрят у себя телевизор, маленькую дешевую «Юность». Цветной, стоимостью в шестьсот пятьдесят рублей, они поставили в большой комнате большого дома — для меня. Несколько раз я пыталась объяснить, что не смотрю телевизор, пускай заберут к себе, убеждала и их перейти в большой дом, а мне отдать старый, с единственной комнатой и кухней-пристройкой, но Вилма смотрела молча темными, еще красивыми глазами и, дослушав меня, говорила:
— Нет, пускай так.
Арноут спрашивал встревоженно во время моих путаных речей:
— Кас ир?
Вилма отмахивалась. Потом старики долго разговаривали в кухне, обсуждали случившееся, и заканчивался инцидент всегда одним и тем же: раздавался стук в дверь, входил Арноут и ставил на стол миску с ревеневым киселем, политым сливками, или клал кусок торта или десяток помидоров из своей теплицы. «Победа», — говорил он, я знала уже, что это означает «к обеду» или «обедай».
Арноут и Вилма, чужие, замкнутые люди, были родителями моего отца, человека, которого я никогда не видела. Лишь на фотографии здесь, в этом доме, узнала в мужчине с ясным взглядом, раздвоенным подбородком и прекрасными густыми волосами, волной поднявшимися над чистым лбом, знакомые по зеркалу черты. У меня такой же раздвоенный подбородок и «закрытый» взгляд. Олег всегда говорил:
— Странные у тебя глаза. Как будто бы очень ясные, душа нараспашку, а вглядишься — и ничего по ним понять нельзя. Как у зверей, «закрытый» взгляд.
Мужчина на фотографии смотрел прямо, ни одной морщины на гладком скуластом лице, и ничего не понятно про это лицо, только ощущение силы и холодного спокойствия.
Он был моим отцом и любимым моей матери, и я ничего не знала о нем до прошлой зимы, когда пришло странное письмо и денежный перевод — моя доля наследства. В письме сообщалось, что в больнице имени доктора Страдыня скончался некий Алоиз Таймень.
— Это какая-то ошибка, — сказала я матери, — где-то умер Таймень, а сообщают мне. Таймень — ведь это рыба. Смешная фамилия.
Мы были одни. Вера с Ленькой отправились в бассейн, Евгений — вылизывать «Лебедушку», свою единственную любовь, белую «Волгу М-24». Обычное воскресное утро.
— Жаль, что ошибка, — посетовала я, пока мать читала письмо, — тысяча рублей, сколько всего можно накупить.
— Это не ошибка, — спокойно, не отрываясь от письма, сказала мать, — это умер твой отец.
Сложила письмо аккуратно, засунула в конверт.
— А денег мы не возьмем, их сыну нужно было умереть, чтоб вспомнили о тебе. Не возьмем, — повторила с вызовом, словно те, кто прислал письмо, могли слышать.
И то непонятное выражение оскорбленности и непрощения, что иногда замечала на ее лице, пришло вновь, и сколько ни допытывалась, сколько ни требовала, ни просила — упорное молчание, потом взрыв.
— Отстань! Это касается только меня. Тебя для него не существовало, ты что, не заметила этого за двадцать лет?!
Я отстала. И не потому, что крик, злые слезы. В конце концов, что значит «касается только меня», если умер мой отец? Отстала потому, что тогда мне не важно было ничто и никто, кроме одного: увидимся ли мы сегодня вечером с Агафоновым. Денег, правда, было жаль. Очень они мне были нужны. Но мать сама пошла на почту с моим паспортом, получила и отправила назад кругленькую сумму, что первый раз в жизни держала в руках. Недолго подержала, минут десять, пока заполняла бланк, а может, и не держала даже. Просто девушка все оформила по бумажкам. А весной как подарок судьбы, как счастье свалилось новое письмо: приглашение приехать отдыхать в деревню с трудным названием. В конверте новенькая сотня и на отдельной бумажке подробный план, как добраться от Риги и как найти в деревне сосновый дом на вершине холма. Дом под названием Калнтуняс.
Наверное, это был самый счастливый день в моей жизни. Агафонов собирался на Взморье в пансионат Академии наук, и мы только и делали последние несколько недель, что сокрушались о невозможности моего пребывания в тех же краях. И вдруг это приглашение. Мне было совершенно неважно, что придется жить у незнакомых людей, не вспомнивших обо мне ни разу за двадцать лет, не умеющих говорить по-русски: оба письма — то, зимнее, и это — писала под диктовку какая-то неведомая женщина; мне было неважно, что мать спросила все с тем же непрощающе-оскорбленным выражением:
— Неужели ты поедешь? Это ведь предательство.
Мне был неважен вечерний скандал с Вериным звенящим криком.
— Она ведь с хахалем своим едет, а ты позволяешь! Если у вас такая любовь, что не можете на двадцать четыре дня расстаться, то почему бы ему не жениться? Почему бы? А потому, что он не собирается жениться. Зачем? Девочка и так согласна. Она даже согласна на свои денежки следом, только разреши, не прогоняй.
«Да. Только разреши, не прогоняй», — мысленно согласилась я.
— Она тебе еще в подоле принесет, — пообещала Вера злорадно матери.
Евгений, хлебавший борщ, поморщился:
— Что за выражения. Ленька же услышит. И потом, мы, кажется, тоже без штампа совершали свадебное путешествие?
Лучше бы он не вступался за меня, бедняга. Весь гнев обрушился на него. Припомнила, как на третьем курсе волочился за какой-то кривоногой филологиней, как не познакомил с каким-то сослуживцем сто лет назад, постеснялся, хотел улизнуть от ответственности. Евгений злобно швырнул на стол ложку, чертыхнулся и вышел из кухни.
— Но со мной номер не прошел, — крикнула Вера вслед, — потому что у меня есть и самолюбие, и чувство собственного достоинства, а у этой дуры — нет.
Я уехала через три дня вслед за Агафоновым. Ничто не могло меня остановить. Провожал Евгений, тайком. Рижский вокзал лежал «на трассе» между его «почтовым ящиком» и домом, так что удобно очень получилось, почти не задержался. Постояли возле вагона. В соседний международный садились нарядные женщины, элегантные самоуверенные мужчины, носильщики втаскивали заграничные чемоданы. Евгений поглядывал туда с тоскливой завистью.
— Если ты того… потратишься, позвони мне на службу, у меня есть немного подкожных, выручу.
— Я же к дедушке и бабушке еду, — весело успокоила я.
— Бабушка надвое сказала, — неловко пошутил Евгений, — еще неизвестно, как ты там приживешься.
Он жалел меня. Глупый. Я была так счастлива. Ведь завтра я увижу Агафонова, и послезавтра, и послепослезавтра, а он вернется домой, поужинает и пойдет в гараж менять масло «Лебедушке» или переставлять колеса по схеме. А потом, через месяц, не торопясь, не больше восьмидесяти в час, поедет в Крым, и Вера на заправках будет вынимать из сумки талоны на бензин, отсчитывать аккуратно листочки заправщице, пока Евгений, подложив тряпочку под пистолет — не дай Бог, прольется — согнется привычно над кармашком бензобака.
Я очень хочу любить Вилму и Арноута, но мне трудно это делать, потому что они чужие и еще потому, что они не разрешают себя любить. Мы ни разу не поцеловали друг друга, не сказали никаких особенных слов. Просто когда месяц назад мне некуда было деться, а жить в Москве не могла, я снова приехала к ним. Вошла во двор в сумерках и села на длинную лавку у стены дома. Странная голубая трава, которой Вилма обсаживала клумбы в своем цветнике, казалась марсианской растительностью; серыми неживыми пятнами маячили головки оказавшихся утром сиреневатыми роз. В тот вечерний час мне почудилось, что попала на другую планету или в другое измерение, где все бывшие мои радости будут теперь считаться печалями, а печали — счастьем. Вышла Вилма и будто не удивилась, увидев меня.
Они ушли из «большого дома» в тот же вечер, как я ни уговаривала, как ни просила. Арноут перенес постели, потом вернулся, забрал забытую на тумбочке книгу. «Victor Hugo» — заметила я на корешке. Догадалась: Гюго, «Отверженные». Страшно недоволен был переселением Динго — здоровенная рыжая овчарка; прошел мимо меня, нахально задев боком, прорычав тихонько какую-то угрозу. Больше они в дом не входили. Иногда я замечала исчезновение каких-то необходимых им вещей, но забирали в мое отсутствие, а потом и вовсе сменили замок, мне вручили ключи и стали жить корректными соседями. На вопрос, не нужно ли что-нибудь привезти из города, Вилма отвечала односложно: «Все есть», и я перестала спрашивать.
Устроилась на работу быстро, помогла барменша пансионата — единственная здесь знакомая из моей прошлой жизни.
Лаборатория, где я сейчас сижу у окна, занимает одноэтажный деревянный барак, расположенный в тени высоких кленов. Да и бараком можно лишь условно назвать это деревянное длинное здание с высоким, крашенным масляной краской, чистым крыльцом. Это, скорее, коттедж западного толка вроде тех, в Кембридже, что видела на фотографиях в доме Петровских. Здесь всегда прохладно и прибрано. И я снова, как там, в Москве, плохо понимаю, чем занимаются вежливые сотрудники лаборатории у себя в комнатах. Мое дело незамысловато. Сидеть у пульта, следить за приборами, пока по дорожке, волоча за собой шнур, ходит больной. Он учится ходить после мучений на операционном столе, после долгих недель лежания со странным сооружением, с помощью стальных спиц прикрепленным к ноге. Сооружение имеет название «компрессионно-дистракционный аппарат». Иногда аппарат скрыт чехлом, вроде тех нарукавников, что носили когда-то школьники и аккуратные бухгалтеры, а чаще обнажен, и мне мучительно видеть блестящие никелированные пружины, пластмассовые скобы, обхватывающие ногу, а главное, спицы, пронизывающие живую плоть. Но больные привыкли, и здесь, в этой комнате, уставленной приборами, они счастливы: они уже ходят. И надо только привыкнуть к тому, что нога стала другой, и теперь остался пустяк — новая правильная походка. Я помогаю им вырабатывать правильную походку. Длина шага, угол сгиба колена, угол разворота стопы, нагрузка на пятку, на носок — все это надо подогнать под стереотип.
— Не отклоняйтесь назад, больной, вы же слышите сигнал.
Счастливая, виноватая улыбка, как они покорны!
— Да, да, простите.
— Смотрите на экран, попробуйте ступать так, чтобы картинка не искажалась. Отлично. Еще раз, лудзу.
На стене огромная фотография. Девушка в короткой юбке, в туфлях на платформе, подняв гордо голову, шагает по учебной дорожке, за ней тянется шнур, видны приборы. Это для выставки за границей. Это я шагаю победительницей, в своих единственных туфлях и единственной, уже немодной, замшевой юбчонке. Попросили — согласилась. У меня походка как у австралийской лошади, проверили сразу же и удивились. Идеальная, с точки зрения ортопедии, походка. С походкой все в порядке. Но вот с другим! Я сижу в обеденный перерыв у окна, смотрю на клены в пятнах солнечного света, на зелень травы, на высокого мужчину, идущего по тропинке. Мужчина — директор клиники, знаменитый хирург. Халат не сходится на могучих плечах, видна белая майка, кусок очень загорелой и очень здоровой спины, мощная шея. Говорят, что так же вот, в одной майке под халатом, он ходит и зимой из корпуса в корпус. Счастливый, знаменитый, удачливый, любящий женщин и любимый ими. Последнее тоже общеизвестно, как и халат на голое тело в любой мороз.
Мне хочется крикнуть в открытое окно: «Профессор! Подождите!» И когда он остановится, удивленный, выбежать на улицу, по траве, напрямик к нему и шепотом, чтоб не услышал никто:
— Вы же все можете. Вы исправляете любые травмы. Помогите мне. Я согласна на любую операцию. Исправьте мне, пожалуйста, душу. Там что-то сломано и вывихнуто. Исправьте, я терпеливая. Я буду лежать в гипсе сколько нужно, пока она срастется правильно, я даже согласна ходить с аппаратом, который вы применяете. Пускай спицы входят прямо в грудь, мне не страшно. Когда болит так сильно, ничего не страшно. Вы все сделаете прекрасно, я знаю. А потом душа отдохнет, восстановится, и я сама буду учить ее ходить. Я умею.
— Не отклоняйся, пожалуйста, ты же слышишь сигнал.
Почему я не слышала сигналов, когда отклонялась? Ведь они были, сигналы. Почему никто не сказал? Говорили, и сама слышала, только не обращала внимания.
На улице происходило что-то странное. Откуда-то неожиданно перед директором возникли двое, доктор Зариня из пятого отделения и девочка лет восьми. Девочка сделала книксен и протянула директору что-то ярко-колючее — букет длинных цветов с острыми узкими лепестками и пакетик, перевязанный голубой ленточкой. Он погладил ее по голове, что-то спросил, склонившись могучими плечами, большой головой. Девочка, глядя снизу вверх, отвечала. Доктор Зариня стояла в стороне равнодушной сопровождающей, смотрела скучно в сторону. Она мне нравилась строгим, чисто вымытым, каким-то очень отчетливо ясным лицом без малейшей косметики, ощущением стерильной чистоты, исходившей от всего ее ладного облика. Однажды ехала с ней в троллейбусе и обратила внимание на то, как уложены продукты в прозрачной нейлоновой сумке. Не было влажных раздавленных сырков, завалившихся набок, грозящих вот-вот пролиться молоком бутылок, вялой скомканной зелени. А ведь она ехала из клиники и, значит, купила продукты утром по дороге на работу. Казалось, что в сумке сохраняется температура холодильника, такими свежими и твердыми были пакеты с творогом, с маслом, такой чистой — зелень, и порядок там царил образцовый, ничто не лилось, не болталось. Да и от самой женщины, от ее обнаженных рук, от аккуратного пучка каштановых волос будто исходила прохлада в жарком и потном, набитом людьми троллейбусе.
Профессор еще раз погладил девочку по голове, и доктор Зариня взяла ее за руку, повела, кивнув холодно ему на прощанье. Он прошел мимо окна, не заметив меня, и странным было его благополучно-красивое лицо. Словно кто-то перемешал вдруг черты; что-то неопределенное, неясное вместо плакатно-четкого.
И вдруг я догадалась. То ли глухие сплетни — первое, что узнает вновь прибывший, то ли долгая болезненная напряженность моей души сделала ее сверхчувствительной, но я догадалась. Девочка, которая преподнесла ему цветы, — его дочь. Его и доктора Зарини. У него сегодня день рождения. И они долго поджидали его на этой глухой тропе, доктор Зариня поджидала, зная наизусть все его маршруты по двору клиники. Но не открытие поразило меня, а тоскливая, противоестественная убогость происшедшего праздничного события. Эти двое, взрослые, они когда-то лежали в объятиях друг друга и говорили такие слова, и прохладная доктор Зариня стонала и прижималась лицом к его гладкому, огромному и загорелому плечу, и он смотрел на ее будто щелоком вымытое, тогда совсем молодое запрокинутое лицо, а потом спал рядом, беззащитный перед всем миром, и она одна была охраной, а теперь холодный кивок — и в разные стороны, а вечером в его благополучном доме праздник, и именитые друзья, и счастливые дети, а там — троллейбус, и образцовая авоська, и девочка в коротковатых брючках.
Зачем? И чья вина? Зачем была та ночь и утро, когда расчесывала каштановые волосы в ванной, и он подошел сзади, и они долго смотрели друг на друга, но не прямо, не глаза в глаза, а в стекле зеркала. Только затем, чтоб родилась девочка? И раз в год приводить ее, не знающую, а если жестоко, то знающую, к нему, на эту глухую тропу…
Я тоже могла бы так. Могла бы, да не смогла. Чувство вины, но не перед тем, что еще и человеком не было, а перед другим — словно в ловушку его заманить захотела. Виноватой себя посчитала, что неопытностью своей жизнь омрачу, лишу радостей привычных, пускай и ненадолго, а лишу.
Как обрадовалась, когда, краснея, спросила у многоопытной Риты, и та, смеясь, ответила:
— Большое дело! Я на пятый день вхожу в строй.
Лето закончилось сегодня. Я поняла это по цвету неба, когда вышла из автобуса и пошла к морю. Домой не хотелось. Из привокзальной почты в Риге звонила в Москву. Мама разговаривала весело о пустяках, похвалилась, что Ленька летнюю стипендию отдал ей целиком: «Это тебе, бабушка». Рассказывала, какой он хороший мальчик и как трудно ему, домашнему ребенку, жить в палатке; «эта их полевая практика — какой-то кошмар, он ужасно кашляет», а потом вдруг заплакала: «Анечка, возвращайся, я все время думаю о тебе, возвращайся, детка моя, я же ни в чем перед тобой не виновата».
Успокаивала ее, говорила бессмысленно-ласковое, заверяла, что живу прекрасно. Она:
— Тебе деньги нужны?
— Да что ты, мне вполне хватает.
— Сколько ты получаешь?
— Сто, — солгала не задумываясь, получала семьдесят.
— Я тебе пришлю из Лениных, двадцать пять.
— Не надо. Вилма меня кормит.
— Какие они? — спросила первый раз с усилием.
— Хорошие, добрые. Приедешь, увидишь. У меня целый дом и цветной телевизор.
— Какие они?
— Не знаю. — Все-таки не выдержала до конца, сорвалась и испугалась: — Они сдержанные очень, но ко мне относятся хорошо, парное молоко для меня берут у соседки.
— Звонил Олег, спрашивал адрес.
— Не надо.
— Он хочет приехать. Нет, он сказал — заехать. Решил по Прибалтике прокатиться.
— Не надо. Я не хочу.
Почему-то он мне часто снится. Наверное, оттого, что по ночам просыпается совесть и мучает меня, ведь не случайно пробудилась со странной фразой в голове и сказала ее вслух:
— Нелюбимый, преданный мною, зачем ты мне снишься?
На море пронзительно-ясно и ветер холодный, осенний.
Да, лето кончилось, хотя еще только конец июля. И не было лета, одни дожди и туманы по ночам. Как тоскливо будет здесь зимой. Да, тоскливо, и нужно быть готовой к этому. Как будто сейчас весело. Черный остов лодки, заплывшей песком. Мое первое прибежище. Здесь год назад проводила часы, укрываясь от ветра. Тот июнь был странным. Слепило солнце, деревня казалась вымершей, я одна бродила вдоль моря, посинев от ледяного ветра, а сирень цвела вдоль кладбищенской ограды, в палисадниках, у заброшенных лесных дорог. Удивительная сирень, тугие гроздья цветов, и в любой момент можно было отыскать счастливый цветок с пятью лепестками. Полагается съесть такой цветок, и я просто объедалась счастьем, его кисловатый вкус и сейчас помнят нёбо, губы. Вот здесь, у ограды кладбища, возвращаясь в светлые сумерки с моря, нашла светляка. Притащила в дом, положила в хрустальную розетку для варенья, что хранилась за стеклом полированной горки среди прочих ценностей Вилмы. Там же стоял меховой кот с огромными стеклянными глазами и качающейся на пружине головой, аист с кулечком — новорожденным, свисающим, будто повешенный в смертном саване, на ниточке из клюва, и масса прочей дребедени — ежей из шишек, керамических грибов, деревянных пивных кружек.
Сияние светляка дробилось в острых глубоких гранях, и, засыпая, я смотрела на чудо, тлеющее у моего изголовья на тумбочке, когда страшная мысль пришла в голову: «Я принесла его с кладбища, это может оказаться дурной приметой, которая погубит мое счастье».
А счастье было.
Я встала и выбросила светляка в окно. Падучей звездой он упал на черную траву и там погас.
Может, то, что он погас, и было дурным предзнаменованием, очень далеким, но все же знаком беды?
Когда же это случилось? В какой день, в какой час?..
Я стояла уже у дома. Соснового дома на холме, так переводится его длинное название. Крашенный охрой, длинный, не очень складный с виду, он был замечательным домом. В жару прохладным, в холод долго хранящим тепло кафельной белой печки. В нем было очень много окон, сплошные окна, и желтые деревянные полы, и пальма в самой большой комнате, и два входа: один в кухоньку, другой, с бетонным полукруглым крыльцом, в лучшую на закате комнату. Отсюда можно было наблюдать, как розовеет вершина сосны, потом ствол, и по ночам шелест огромного каштана смешивался с шумом моря. Я вспомнила, как в первое лето проснулась от пения далекого хора, где-то забыли выключить радио, но на следующую ночь — снова пение, и тот же хор, и та же странная однообразная мелодия, — догадалась, что это шум моря.
Когда каштан цвел, я по нескольку раз в день останавливалась под ним, чтоб услышать гул шмелей. Казалось, что попала под своды огромного костела, где играет орган, таким могучим и ровным был гул. Я поделилась каштаном с Агафоновым, в единственный день его приезда сюда, поделилась как самым ценным, и он сказал, что действительно похоже на костел, не только из-за гула, но и из-за белых свечек цветов и сумрака тени. Тогда он посоветовал мне прочитать Пруста. «Вернемся в Москву, я тебе дам. Должно понравиться». Лучшей, чем гудение шмелей, музыкой прозвучали тогда для меня эти слова. «Вернемся в Москву», — значит, будет все дальше, значит, мы не расстанемся. Странно, что я всегда в мыслях называю его по фамилии. В этом есть, нет, была хитрость.
Ночью, зимой, на Рождество, возвращаясь от Петровских, я спросила у первого прохожего его имя. Подвыпивший парень оказался образованным.
— Агафон, — ответил он весело. — Агафоном меня прозывают, девушка.
И удивился моей чрезмерной радости, увязался следом и бубнил:
— Я пошутил, вообще-то я Валера, а вы?
— Нет. Вы Агафон, — настаивала я. — Так лучше.
В его шутке была счастливая примета, а февраль был уже близок, и близок был конец всему, но я этого не могла знать. Я ждала возвращения Агафонова из-за границы, и на работе в тумбочке стола лежали его огромные туфли, что так отлично починил без квитанции узкогрудый парень в мастерской на Первомайской, после того как я обегала с ними всю Москву. Не брали нигде: «Надо на фабрику, там есть машины».
А работа была пустячная — прошить разорвавшиеся швы на мысах. Я любила эти туфли. По нескольку раз в день выдвигала ящик стола и разглядывала их. Я знала их наизусть. До беловатых пятен на внутренних боках задников, до морщин на сгибах. Я читала по ним жизнь Агафонова, эти белые пятна — от неправильной походки, тяжелой походки сердечника. Грузного человека. Ведь только я одна знала, отчего медлительна его поступь, не от самомнения, как думают другие, а от одышки. Нет у него самомнения, он робок и теряется в самых обыденных ситуациях. Перед его отъездом пошли покупать ему туфли в сертификатный магазин. Я первый раз была там, и то, думаю, держалась лучше. Он выбирал туфли очень долго, сгибал подошву, проверяя ее эластичность, разглядывал качество кожи. Я стояла рядом, а потом отошла, чтоб не смущать его, и смотрела на него со стороны. У него было сосредоточенное лицо крестьянина, выбирающего корову, и мне в моих много раз чиненных сапогах стало жалко его. Покупка туфель была событием не оттого, что денег жалел, а не привык, занятый работой, не умел и не знал, как это делать, а заботиться было некому. Тогда я дала себе слово, что если, если… он будет самым ухоженным, самым нарядным. Мне очень хотелось пойти в отдел женской обуви, просто посмотреть, что там. Оттуда тащили плоские большие коробки с сапогами фирмы «Габор» и «Саламандра», но я боялась, что подумает — намек, мол, и мне купи, и еще не хотела оставлять одного: вдруг понадобится совет или помощь?
Оказалось, что очень глупо стояла. Когда пришли домой, выяснилось, что блестящие темно-вишневые ботинки тесны. Он и в магазине чувствовал что-то не то, а попросить еще одну пару на пробу постеснялся. Огорчился ужасно, по-детски. Кинул на стол пачку красивых билетиков-сертификатов.
— На кой они, там все равно выбор как в ГУМе. Больше брать не буду.
Зло швырнул ботинки в ящик стола.
— Хочешь, я отдам растянуть?
— А можно?
— Ну конечно. И обменять тоже.
— Ну, обменивать, — поморщился брезгливо. — Себе дороже. Вот ты где сапоги купила? — поинтересовался живо.
— В ГУМе.
— Видишь, отличные сапоги. Нет. Не надо мне этих дурацких сертификатов. — Встал из-за стола. — Чайку попьем? Жутко продрог.
Я огибаю дом. Ключ, как всегда, под ковриком, и, как всегда, тень Вилмы за занавеской. Что она высматривает? Не привела ли я спутника, а если привела, так что? Упрек? Радость? В пристройке, будто запах моих злобных мыслей, ударил в нос газ. Протекает баллон, надо сказать Арноуту. Не буду. Придет суетливый, с непонятными возгласами. Начнет ворочать тяжеленный баллон, трясущиеся ноги, трясущиеся руки, надо помогать, не даст, будет отталкивать плечом и все посматривать странно, бегло. Черт с ним, с баллоном, пускай воняет, лишь бы не взорвался. Привычный ритуал: два черпака воды из ведра в чайник, спичка, голубой венчик газа, чашка, хлеб, масло, творог. За окном в небе — темный овал гнезда, силуэт аиста. В этом году у них нет птенцов, а в том было пятеро. Нет птенцов — дурная примета. А баллонный газ — хороший газ, вот уже чайник закипел. В доме пять комнат, но я обитаю в двух. Кухня и спальня. Больше не нужно. И одной комнаты хватило бы. Транзистор напрокат. Глупо. Десятка в месяц, а стоимость его — восемьдесят. Но восьмидесяти нет, а десятку в получку легче. А может, не глупость, а надежда, что не придется восемь месяцев слушать его, что произойдет чудо, заберут отсюда, и выяснится, что случившееся — кошмар, недоразумение и моя вина: не поняла, не угадала важное.
Погасли в небе две звезды,
И только понял я тогда,
Что это были я и ты…
Ну что ж, теперь можно все сначала, с первого дня, в тысячный раз. Вдруг повезет — и сегодня пойму. — Надо купить чая. Не забыть.
…И ничего не обещай…
В пустое небо посмотри…
Любимая песня Олега. Не дай Бог, приедет. Мама уточнила: «заедет». Заедет, чтоб подойти и сказать прямо в глаза: «Ты предательница». Он может вот так — прямо в глаза, при всех, Агафонову: «Мне жаль вас, Виктор Юрьевич, просто жаль. Всю жизнь вы искали славы, а она однажды была совсем рядом с вами, настоящая, честная и бесспорная. И вы знаете об этом и помните всю жизнь, поэтому мне вас и жаль».
Как я ненавидела его тогда, как ненавидела, какие страшные слова сказала. А теперь другое, эта странная мысль, эта жалоба утром. Жалоба неизвестно кому: «Нелюбимый, преданный мною, зачем ты мне снишься?» Олег велел записывать сны, с этого и началось знакомство. Пришел в лабораторию, только неделю как проработала, вперился радостным взглядом. Лицо розовое, лобастое, гладкое. Молодой бычок.
— Откуда ты, прелестное дитя?
Рая захихикала.
— Подыскиваешь подопытного кролика? Хочешь, расскажу, что мне сегодня снилось?
— Тебе снятся только еда и тряпки.
— Правильно, — огорчилась Рая, — сегодня приснилось, что вроде я в туристической поездке, вхожу в магазин…
— А что снится вам? — Придвинул стул, уселся рядом, взглянул в миллиметровку. — Ого! Ценный работник. Высшим образованием не испорчен. Угадал?
— Не хами, — осадила Рая за то, что сон не дослушал, перебил, — не все же гении, как ты.
— А я не хамлю, честное слово, — заглянул в лицо, — переходите ко мне в лабораторию. Мне такие нужны, а то мои девицы с дипломами графики подправляют, чтоб правильные были. Они ведь знают, что есть экспоненты, параболы, гиперболы, — вот и подгоняют под них. А вы вон как честно вычертили по точкам. Некрасиво получается, зато правда! А моих надо пытать с пристрастием: «Выбрасывала? Отвечай быстро, не задумываясь!» — «Выбросила… две, — передразнил чей-то протяжный голосок, — они в экспоненту не укладывались. Ошибочные». Так эти две и есть самое ценное, балда! Переходите, а?
— Мне и здесь хорошо, — ответила важно. Все-таки лестно было, что заметил и одобрил аккуратность.
— Ну, тогда у меня к вам просьба будет. Записывайте свои сны. Я вам тетрадку подарю. Это для науки.
— Для науки, — засмеялась Рая, — занимался бы делом, а то все фантазии, мистика.
— Когда ехал мимо «Москвы», видел: женщины с большими коробками, наверняка сапоги дают.
— Не врешь?! — забеспокоилась Рая.
— Честное слово.
— Дашь до получки сотню?
— С собой только четвертной.
— Дай из профсоюзных взносов.
— Ты что? На что толкаешь? На растрату?
— Перестань. Послезавтра верну. Не кривляйся, тащи.
— А вам не нужно? — поинтересовался галантно. — Без процентов даю.
— Спасибо, нет.
Когда круглоголовый вышел, Рая сообщила:
— Олег Петровский, начинающий гений. Оправдывает теорию генетиков, что у старых отцов и молодых матерей родятся таланты. Папаша-академик сделал его лет в шестьдесят. Хорошо сделал. И умница, и человек чудный. Только с закидонами. Но это по молодости, пройдет.
— Тридцать-то ему есть.
— Нет еще. Ты же видела: и лицо детское, и характер. Но соображает здорово. Лучший ученик Агафонова, и уже какие-то там открытия.
Арноут просыпается в четыре. Я узнала об этом в первые дни своей жизни здесь. Бессонница впускала в мою розовую комнату гул первого автобуса, идущего на Энгуре, крик сторожевой чайки, прилетевшей проверить, не начала ли уже Вилма кормление аистов. У Вилмы были плохие отношения с наглыми птицами. Не успевала она бросить блестящие тушки салаки под сосну, как, опередив неповоротливых осторожных аистов, на бреющем полете подхватывала с земли добычу оказавшаяся тут как тут чайка. И через минуту целая туча летающих котлеток де-воляй, как в кошмаре, заполняла пространство между хозяйственным сарайчиком и сосной с растрепанным, обгаженным белым известковым гнездом на обрубленной вершине. Целыми днями на острие деревянного электрического столба торчала терпеливая наблюдательница. Мне казалось — всегда одна и та же. Под ее зорким взглядом проходила жизнь обитателей усадьбы Калнтуняс, под ее зорким взглядом копошилась с рассвета до ночи Вилма на своих аккуратных грядках, под ее зорким взглядом качала я воду длинной изогнутой ручкой артезианского колодца, драила песком кастрюли, присев на корточки в белых сыпучих дюнах, что подступали к самому двору, грозя поглотить его, только зазевайся. Жизнь Вилмы была бесконечной борьбой с этими дюнами. Когда прошлым летом я увидела, что приподнятые над землей, ограниченные аккуратной загородкой из черепицы цветники и огороды произрастают на принесенной плодородной земле, увидела, и поразилась, и поделилась открытием своим с Агафоновым, он пожал плечами: «Как же иначе», — а потом, проведя день в сосновом доме, увидев теплицу и Вилму, ползающую на коленях по грядам, спросил:
— У них кто-нибудь есть?
— Теперь нет. Был сын, а теперь никого.
— Вот тебе пример бессмысленной муравьиной психологии. Труд ради труда. Привычный способ существования. Единственно возможный.
В утро того дня я попросила у Вилмы срезать и продать мне самую красивую розу сорта «Оклахома». Бледно-сиреневую, огромную, торжественно-одинокую на огороженном вымытыми (Вилма мыла их губкой) белыми кирпичами любимом цветнике Вилмы. Она не забывала подбирать с черного перегноя упавшие листики, соринки.
— Но здесь она будет долго, а так скоро умрет, — сказала Вилма.
Я огорчилась отказу, эта роза так украсила бы мою комнату, так удивила бы Агафонова. И что за странности, ведь продает же Вилма цветы, сама видела, как срезает для дачников-москвичей, что живут по ту сторону шоссе. А для меня не захотела.
Когда шла к калитке, на автобусную остановку встречать Агафонова, окликнула из сада:
— Анит! Лудзу.
Протянула три длинных стебля, украшенных розовыми, твердыми, нераспустившимися бутонами. Я схватила торопливо, унесла в дом, поставила в хрустальную вазочку, самую лучшую из тех, что хранились за стеклом серванта.
Напрасно старалась. Агафонов оглядел мою прибранную комнату, улыбнулся:
— Типичный кич.
— Что? — удивилась я.
— Кич, — пояснил он, — собрание безвкусных вещей. Как ты живешь в этом, бедненькая. Эти ужасные занавески в розочку, эти розовые стены, эти три цветка, и аптечка на стене, и подушечки с кошками — это же все оскорбляет.
В зальце он просто расхохотался:
— Совершеннейший кич, даже пальма в кадке и, конечно, репродукция Шишкина в багетовой рамке, сними ее, ради бога.
Я сняла, спрятала за диван и с тех пор разлюбила свой дом.
В этом году картины уже не было. Вилма забрала ее с собой, когда перебиралась в маленький дом. А пальма осталась, и я аккуратно поливаю ее раз в неделю.
Вот и сегодня снова бессонница. Промаялась час под тоскливое мяуканье чаек. Арноут нашел решение: поставил под сосну деревянный ящик с выломанной рейкой. Вилма клала в ящик рыбу, и аист теперь, не обращая внимания на раздраженные кошачьи вопли носящихся кругами воровок, не торопясь, длинным клювом вытаскивал из ящика рыбешку и, давясь, проглатывал ее.
Во дворе, разбирая сети, Арноут строго выговаривал что-то Динго. Динго сидел перед ним с притворным смирением. Он любовался Арноутом, его поза и выражение больших золотистых глаз говорили: «Господи, до чего же ты у меня красивый, и умный, и работящий, только немного несправедливый. Ну что такого, что я дразню этих глупых дураков и при случае даю им взбучку, ей-богу, они этого стоят».
Утренние прогулки Динго по деревне сопровождались яростным лаем, вспыхивающим то в одном, то в другом конце ее. По этому лаю можно было определить путь Динго, находящегося в самых дурных отношениях со всеми собаками, исключая разве только кривоногого беспризорного подхалима Бастика, состоящего при Динго на побегушках. Я часто видела, как Бастик бесится и играет на пляже с собаками, но, завидев Динго, делает вид, что знать не знает недавних товарищей.
«До чего же у тебя ловко все получается, и сам ты такой ладный, — ритмом хвоста, как азбукой Морзе, передавала свои мысли собака длиннорукому тощему старику с тонкими, изуродованными узлами синих вен ногами, — до чего умен, и как только, сидя во дворе, догадался о том, что пришлось немного побить этого придурка на цепи, что живет за Медвежьим ручьем. Он, видишь ли, считает, что там его территория. А я нарочно хожу к ручью, чтобы знал — хожу, где хочу. Ведь правильно?» И Арноут понимал его. Я услышала: «Не дрикс» и «Лача питас», что означало «нельзя» и «Медвежий ручей».
— Лаб рит, — сказала я Арноуту.
— Лаб рит, лаб рит, — торопливо откликнулся он и привстал со скамейки.
— Динго нес юрмене? — спросила я обычное.
Динго вскочил и вопросительно посмотрел на Арноута.
— Лаби, лаби, — подтвердил Арноут, сдернул с колышка тряпку. Динго схватил ее и гордо пошел за мной. Это была маленькая хитрость. Тряпка в зубах и чувство исполнения долга лишали Динго возможности драк со случайно попавшимися на пути собратьями. Так обычно и шествовали мы по утрам к морю. Я в махровом халате и следом Динго, горделивый и важный, словно парламентер с белым флагом моего поражения. Мимо просмоленных, поставленных на попа лодок, напоминавших всегда сложенные в молитве черные ладони, сквозь заросли чистотела, по усыпанной желтой хвоей тропе вышли на пыльную дорогу; слева купа деревьев, качели, гигантские шаги, сейчас брошенное царство мальчишек. А в то лето они дразнили меня, пришлую, кричали откуда-то сверху:
— Зобака ням-ням челёвека! — И хохот, и треск ветвей, и шишки, падающие на песок, словно стая обезьян промчалась над головой, словно прошумела другая жизнь в другом, приподнятом над землей, недосягаемом для меня мире.
Я стараюсь не глядеть на петлю гигантских шагов, еще совсем недавно она притягивала меня, обещала избавление. Останавливала мысль о матери и, как ни странно, неловкость перед Вилмой и Арноутом. Ведь им же с «этим» оставаться перед всей деревней; и еще: мальчишкам испорчу любимое, так хорошо устроенное, такое привычное и обжитое место игр. Ведь помнила хорошо, чем был деревянный настил в ветвях старого вяза, что рос на кладбище у заброшенной церкви, где таились подолгу, прячась от расписанного по часам образцового распорядка пионерского лагеря.
Еще одни черные ладони, торчащие из земли, — кладовка для осиновых опилок и рядом крошечный, пропитанный черной смолой домик, пахнущий рыбой, — коптильня Томалисов. Откуда-то неожиданно вынырнул Бастик, пристроился следом за Динго. Он всегда возникал словно из-под земли, этот непутевый пес. Его я встретила прошлым летом в лесу. Первое живое существо, бросившееся на мой зов, и я глупо поверила в неожиданную счастливую привязанность коротконогого уродца. Посидев в доме недолго, съев печенье и сахар, Бастик начал крутиться у двери и скулить, а когда выпустила, деловито затрусил, видимо, хорошо знакомой тропинкой через цветники, огород к теплице. И сколько ни звала, ни кричала — даже не оглянулся.
— Мулькис, — сказала Вилма, разогнувшись: как всегда, копошилась на огороде. И я долго, встречая Бастика, звала радостно: «Мулькис! Мулькис!» — пока не узнала, что «мулькис» означает — «дурачок».
На пляже туман. Еще наверху, на дюне, я сбрасываю халат, спускаюсь вниз и вхожу в этот туман, как в воду. Через пять шагов уже не видно берега. Динго идет рядом, касаясь теплым боком голой ноги. Он не очень любит меня, но он верный товарищ.
В воде он подскажет, когда поворачивать, ткнет сильно носом в плечо: «Дальше нельзя» — и поплывет назад. Я уже привыкла к холоду этого моря, бросаюсь с размаху еще на мелком, когда по пояс, и плыву. Плыву в неведомое белое, плыву так, как живу теперь. Никто, кроме Бастика, не ждет меня на берегу, никто не ждет впереди, только Динго напомнит о доме. Запах мокрой псины, толчок. Сегодня не рассчитал, ткнулся в щеку. «Хорошо. Поворачиваем».
Они оставили меня с Бастиком у развилки дорог, там, где наезженная поворачивала налево, вдоль кладбищенского забора, а тропа уводила к главной дюне, огромной, в ясные дни блистающей на солнце белым песком, праматери всех местных дюн.
Динго все-таки воспользовался возможностью пробежаться еще разок по деревне и, сколько ни кричала: «Динго, майя!» — не оглянулся. Бросил мне под ноги тряпку и убежал.
Забрать молоко. К подворью «диккенсовской старушки» ведет песчаная тропинка, посыпанная соломой, с соломой не так вязко. В сером деревянном сарайчике-пристройке — на столе банки с молоком. Метнулась от грязной своей миски тощая кошка. Тучи мух. В отличие от всех местных хозяек, Алид не блещет аккуратностью. Скрюченная худенькая старушка, мужественно доживающая долгий свой век в бесконечных хлопотах. Иногда приедет с хутора сын, забросит на чердак коровника сено, починит сарайчик, почистит хлев, посидит во дворе под старой акацией, попивая Алидин немыслимо вкусный квас с изюмом, и, треща моторчиком мопеда, уедет. И снова ползает согбенная, всегда улыбающаяся, что-то непонятное говорящая при встрече «диккенсовская старушка». Прозвище Агафонова: ходили вместе за молоком в тот единственный вечер.
Во дворе столкнулась с земляком-дачником.
Что-то он сегодня рано поднялся. Синие джинсы, голубая рубашка, хорошо загорел, в руке двухлитровый белый эмалированный бидон. Семья. Двое детей. Красивый мужчина и очень счастливый. Знаю точно, что счастливый, — видела, как гуляет по вечерам вдоль моря в обнимку с женой. Уложат детей спать и гуляют, и все разговаривают о чем-то и смеются. И в прошлом году так гуляли. А недавно, проходя по дороге мимо их двора, увидела: жена чистит картошку, а он сидит рядом на табурете и читает ей вслух толстую книгу. Девочке старшей лет десять, значит, давно живут, а не разлюбили еще друг друга.
«За что ж меня так быстро? — подумала тогда. — За что?» Москвич моложе Агафонова и красивее его, похож на Марчелло Мастрояни, а не разлюбил. Правда, жена тоже красивая и добрая, улыбается очень хорошо. Наверное, она знает, какой надо быть, чтоб не разлюбили. Жаль, что спросить нельзя.
— Лаб рит, — сказал Марчелло Мастрояни, и вдруг неожиданное: — Есть такое слово — «лишавый»?
— Не знаю… не уверена.
— Человека, покрытого лишаями, как назвать?
— Не знаю… — я отвыкла разговаривать и, наверное, производила сейчас впечатление придурковатой. — А зачем вам?
— Я перевожу, — сказал нетерпеливо, уже пожалел, что заговорил, не знал, как скорее закруглиться, но пересилил раздражение, пояснил вежливо: — Я перевожу трубадуров, и все время этот «лишавый», ну вот как иначе скажешь, второй день бьюсь.
Очень хотелось помочь, найти нужное слово, может, тогда бы… может, вот так и началась бы дружба, и я бы не была так одинока. Но в голову все лезло «короста», «плешивый» и еще: «Почему бросил? За что? Словно лишавую какую-то?»
— Извините, — Марчелло Мастрояни улыбнулся обаятельной улыбкой, наверное, еще с былых времен оставшейся для таких вот провинциальных неловких дур. — Извините ради Бога!
Словечко привязалось. Пока качала воду, все повторяла мысленно в такт движениям: «лишавая», «лишавая». Обнаружила, что нет спичек, сломала неловко последнюю. Где-то же должны быть, не может так, чтобы коробок не завалялся. Выдвигала один за другим ящики белого буфета. Горчичники, пакетики с содой, бумажные салфетки, листок календаря. Двенадцатое марта, день моего рождения, заход, восход, долгота дня, и аккуратно, крупным почерком: «Анита». «Откуда знают?» Но не только знают. Помнят. Прислали деньги. На них выкупила из ломбарда часики. Единственную свою драгоценность — золотые часики-крабы марки «Наири». Сразу выкупила, хотя только месяц пролежали и могли лежать еще три, если считать льготный. Очень нужны были — Агафонов пригласил отпраздновать в ресторан. Как же без часиков?
Праздновали день рождения и годовщину знакомства. Тогда исполнился год. Я сама сказала ему об этом. Дата нашей первой встречи. Вот и начну с самого начала, и, как археолог, бережно, метелочкой, буду смахивать пыль с осколков, пока не найду главный, недостающий, только, в отличие от археолога, этот главный, последний не даст возможности воссоздать целое, а разрушит его, и я по-прежнему увижу груду обломков, но я буду знать, где главный — тот, что не подошел.
Я не заметила, как нашла спички, зажгла газ, не заметила, что уже закипел чайник и сварились яйца. Ведь наконец найден выход, такой простой, — вспомнить все с самого начала, и как только раньше в голову не пришло.
В автобусе, как всегда, трое: женщина с волевым лицом и изуродованными, в старых мелких шрамах, руками, она сойдет скоро, у рыболовецкого колхоза «Селга», и двое парней. Эти поедут почти до Риги, до автосервиса при роскошной магистрали Рига — Взморье.
Женщина сидит передо мной, и я вижу ее руки, вцепившиеся крепко в никелированную трубку дивана. От нее пахнет рыбой и духами «Желудь».
Марчелло Мастрояни торжественно несет белый детский горшок к домику-скворечнику, его красивая жена мелькнула на увитой хмелем террасе в чем-то ослепительно розовом. Для дачников они просыпаются рано. Из трубы фабрики-коптильни уже вьется дымок. В автобусе не услышать его вкусного запаха. Конец деревни. Теперь сосны, заросли уже зацветающего вереска вдоль дороги. Пока только отблеск будущего, лилового, зальющего всё цвета.
Парни разговаривают сзади не останавливаясь, но их непонятные речи не мешают думать, они, как пение птиц, не отвлекают внимания, не заставляют вникать в смысл. Итак, всё сначала. Времени хватит, впереди еще много таких часов, и одиночества, и бессонных ночей. Итак, вспоминай, лишавая.
Глава II
Я феномен — что-то вроде той несчастной девушки, которую привели в наш конференц-зал, чтобы она показала, как умеет видеть пальцами. Девушка была в ярко-красной вигоневой кофточке и зеленой юбке, в черных шерстяных рейтузах, обтягивающих толстенькие ножки. Горячечные пятна волнения горели на свежих щеках, черные глаза блестели как в жару, глядели невидяще в зал. С угадыванием цвета что-то все не получалось, но девушка не смущалась и не нервничала, перебирала в черном мешочке картинки и комментировала свои ощущения стихами. Смотреть на это было невыносимо.
Вот картиночка опять.
Пальчик может увидать —
Это черный или белый.
Нет, проверю лучше левой…
— Зачем они ее мучают? — Олег сидел рядом, морщился страдальчески, кусал пухлые яркие губы. — Ань, пошли отсюда.
Но мне было неловко встать и уйти, хотя происходящее на сцене мучило и меня.
Я феномен, потому что до встречи с Агафоновым жизнь моя вспоминается клочками и все только о других: как Олег сидел рядом, а на сцене мужчины в заграничных костюмах терзали девушку, или как Таня купила часы с кукушкой и страшно огорчилась, когда кукушка, прокуковав три раза, спряталась в домик, и больше никакими силами вытащить ее оттуда было нельзя..
— Ей не нравится мой дом и не нравлюсь я, — сокрушалась Таня.
— Да она просто мещанка, — успокаивал Олег, — тебе попалась кукушка-мещанка. Из тех, что только и делают, что вылизывают свою хорошенькую кухоньку с ситцевыми занавесочками, а у тебя ситцевых занавесочек нет.
— Я повешу, — серьезно обещала Таня, — и посуду буду мыть сразу.
— Не поможет. Ты ей вообще не нравишься. Эта кукушка — Анина сестрица. Вера из орнитологического мира.
Прозвали кукушку Верой, шутили, выпивая в кухне:
— Вера там, наверное, очень недовольна. Ну, хватит, а то Вера выскочит, долбанет в темечко.
Олег шутил, Таня — никогда. Наверное, чувствовала, что меня все-таки корежит, Вера — родная сестра.
С какой тоской много раз вспоминала все эти шуточки и наши вечера, вспоминала, когда потерялась навсегда для меня их прелесть. Только одно было важно: увидимся или не увидимся, любит или не любит. И не только ушло милое, скучное, безоблачное — я отстранилась. Отстранилась душой от всех, теперь ее просто не хватало больше ни на кого. Отсюда и непоправимая вина перед Таней, и предательство мое Олега, страдания мамы и правота Веры. Отсюда и феномен: я помню все, касающееся меня и Агафонова, я помню каждый наш день, я помню даже странный пушок на его верхних веках, заметный, только когда свет лампы у изголовья широкой тахты, падая сзади на его лицо, высвечивал эту нежную шерстинку. Тогда его тяжелые, медленные веки напоминали мне крылья бабочки, в сонном томлении приникшей к сердцевине цветка и шевелящей изредка крыльями, чтоб не уснуть.
Я помню день, когда увидела его в первый раз. Он всплыл потом, этот день, и навсегда остался со мной не потому, что это был день моего двадцатилетия, а потому, что днем увидела Агафонова, а вечером о нем много говорили у Петровских. Почему я слушала с таким вниманием непонятные речи Валериана Григорьевича, почему запомнила выражение испуга на лице Елены Дмитриевны, будто приближались к чему-то опасному, грозящему взорваться, разрушить все в красивой, теплой и уютной комнате, почему спросила у Олега неуместное:
— А у него есть дети? — и до сих пор помню, как, смеясь, он сказал отцу:
— Ну ладно, ладно старое ворошить, он классный мужик, вон Ане даже понравился. Правда, Аня?
— Он страшный, — сказала я, и Елена Дмитриевна посмотрела на меня с удивленной благодарностью.
— «Эль омбрэ и осо, куанто мае фэо сон мае эрмосо», — засмеялся Валериан Григорьевич и перевел: — Испанская пословица гласит: «Мужчина как медведь: чем страшнее, тем привлекательней!»
Сколько раз мне вспоминалась потом не эта пословица, а слова бабелевского Акинфьева: «Тебе бы, как увидел меня, — бежать бы надо». Мне тоже надо было бежать. И Олег знал, что бежать, недаром звонки по утрам в воскресенье: «Поедем на дачу?» — и ожидание после работы:
— Я тебя подвезу до института?
И Таня знала.
Когда приплелась — раздавленная лягушка с грязным куском льда, подобранным на улице, — и легла на тахту, положив резиновую грелку с толченым, перемешанным с землей льдом этим на низ живота, села рядом, взяла худенькой, уже голубовато-бледной рукой мою вялую руку, сказала тихо:
— Никогда не поздно.
— Знаю, — безучастно ответила я, глядя в потолок, не поняв ее слов, — знаю…
— Никогда не поздно спастись, хотя бы бегством. Я помогу тебе, я буду с тобой. — И вдруг поцеловала мою руку. — Прости!
— Ты что! — рванулась я. — Ты с ума сошла!
Мы лежали рядом, и я впервые плакала, и Таня гладила мои волосы, и утешала, и говорила, что ее вина, что помнит, как год назад пожелала мне любви, плохо обернулось пожелание, а потом другое, что все наладится, только я должна больше думать о нем, но не так, как сейчас — «любит не любит» и «не бросай меня», потому что это думать о себе, а понять, что у него теперь «день собаки», как говорят англичане, он наконец близок к цели, к мировой славе, к вершине своего таланта, и гораздо труднее разделять счастье, успех, чем беду. Это только кажется, что беду труднее.
Потом поила чаем и бежала в аптеку.
— Не ходи, это не обязательно.
— Мне самой нужно лекарство взять, а то все недосуг.
Я не спросила, какое лекарство нужно Тане и почему это вдруг лекарство, а уже были зловещие анализы и вроде шутливое приглашение:
— Полежали бы недельку у нас в гематологии, мы бы вас рассмотрели…
И год назад что-то было у нее: какая-то странная слабость и противная потливость, советы участкового врача покупать гранаты и гулять больше.
На гранаты не очень хватало, а вот гулять — пожалуйста, это ей нравится, и Арно тоже. Каждое утро в восемь встречались мы во дворе. В то примечательное лишь обидой моей утро встретились тоже.
Я сидела в кухне за столом, покрытым клетчатой клеенкой, и терпеливо дожидалась, пока закипит наш вредный чайник. Сидела хмуро и расстраивала себя злыми мыслями — занятие неприятное, но небесполезное. Результат его давал мне право обиды, право уйти сегодня вечером к Петровским. «Неужели они забыли, что у меня сегодня день рождения? Ну ладно Вера, у нее ученые советы, ВАКи, редколлегии, но мать? Ведь двадцать лет назад в этот день она кричала: „Когда же это кончится?!“, — сама рассказывала, как трудно меня рожала, а теперь забыла? Она поздно меня родила — в тридцать пять. Но была, наверное, красивая. Она и сейчас еще совсем ничего, моя мать. Конечно, до Елены Дмитриевны Петровской, ее ровесницы, ей далеко, но у Елены Дмитриевны и жизнь другая».
Мелькнуло в коридоре шелковое кимоно. Тихие голоса в прихожей. Мать уговаривает Леньку не надевать роскошную ондатровую ушанку, уже тепло, а возвращается из университета поздно, нападут хулиганы, сорвут. Не шапки жалко, а что изобьют, обидят. Ленька упорствует: еще бы, у него сегодня свидание, пойдет с девочкой в кино, расспрашивал меня — покупать ли ей в буфете пирожное или это пошло. Торопится улизнуть, пока не появилась Вера, тогда шапки не видать. Хлопнула дверь. Мать торопливо назад, в комнату: успеть убрать Ленькину постель, серьезное нарушение устава, — постель Ленька должен убирать сам. Господи! Как ей приходится метаться, хитрить, ловко изворачиваться. Она зажата тяжелыми плитами моих и Вериных распрей, семейной жизнью дочери, избалованностью Леньки, жалостью и любовью к нему, и нужно уметь изворачиваться, выскальзывать из щелей и удерживать эти плиты, чтобы не рухнули на кого-нибудь.
Теперь в ванную, подтереть пол после Леньки. На ходу мне:
— Ешь хлеб, посмотри, на кого уже похожа.
Нагнулась с тряпкой, открылись высокие икры, тонкие щиколотки, гладкая смуглая кожа. Ни старческой сухости, ни выпирающих извилин вен. В солнечном луче вспыхнул синий шелк кимоно, засветились желтые хризантемы. Старенькое роскошное кимоно, подарок «родительницы». «Родительница», то есть мать какого-то ученика, даже помню какого — Вовки Николина, приехала из Китая, в подарок привезла кимоно. Кругом полно родительских подарков, куда ни кинешь взгляд — подарок: хрустальные вазочки, тюлевые занавесочки, чешская эмалированная посуда в цветочках — недавнее подношение, перед самым уходом матери на пенсию. Она была хорошей учительницей. Ее любили и ученики и родители. До сих пор появляются с дарами, уже бескорыстными. Этот Вовка Николин торчал у нас целыми днями. Мать за границей, отец на ответственной работе, вот и околачивался у нас. Готовил уроки, помогал мне чистить картошку, потом обедали вместе. Много их тут перебывало, вернее, не тут, а на старой квартире. Эту роскошную четырехкомнатную получила Вера, а на Миусах — две комнаты, газовая колонка, железные мусорные баки во дворе. Круглый стол, за ним и собирались вечерами мизерабли, как их называла Вера. Платные уроки. Церковно-приходская школа. Сидят и жужжат: «ущ-ющ, ащ-ящ», сопят над задачками. Вера их по математике подтягивала, мать — по русскому, а я уроки проверяла. Научить ничему не могла, сама способностями не блистала. Тянула на четверки, благодаря усидчивости и зубрежке.
— Анечка, я сейчас, только руки помою, — предупредила, чтобы задержалась, выглянув из ванной.
Будет проверять, надела ли теплые штаны, как курицу щупает, задрав юбку. Надо уходить. Но на пороге Вера, сонная, розовая, потянулась сладко. Глянула на меня, словно примериваясь, с какого конца подойти. Сейчас привяжется, по настроению вижу, что привяжется, а про день рождения забыла. Вчера опять поссорились из-за сопромата, стала объяснять эпюры, хватило ненадолго, начала раздражаться, сломала карандаш, отшвырнула.
— Господи, сколько видела студентов, но такой тупицы… И зачем ты выщипываешь брови, это же вульгарно. — И пошло, и поехало, пришлось маме вмешаться.
И чего она такая злая, чего ей не хватает для счастливой жизни? Муж — идеальный, покладистый, домосед. Сын — умница, пай-мальчик. Мать целиком в ее подчинении. На кафедре — тишь и гладь, все строптивые усмирены, а те, что не захотели усмиряться, работают теперь в других местах. Вера как бульдозер: для любой своей деятельности сначала выровняет и расчистит площадку. Красивый тридцатишестилетний бульдозер. Талантливый бульдозер.
Как долго я была уверена, что Вера плохая, а я хорошая. Ведь Вера сваливала на маму все свои заботы, все дурное и хорошее, что происходило с ней, ссоры с Евгением, распри с сослуживцами, воспитание Леньки, нервотрепку диссертаций и болезней, радость успехов и приобретения новых вещей — все это и многое, многое другое делила с матерью поровну. От плохого часто перепадало и мне. Я отбивалась. Я была сама по себе, давно уже была, может быть с того дня, когда сердобольная соседка поведала мне, первокласснице, что у нас с Верой разные отцы. У Веры — законный, погибший на фронте, а у меня — неизвестно кто. С тех пор я стала скрупулезно сравнивать свою долю материнской любви и заботы с Вериной. У Веры выходило больше. Сейчас я понимаю отчего: Вера брала. Жестко, настырно, не щадя ни мать, ни себя. Брала даже заботой своей, часто оборачивающейся ссорой, обидой, — брала, а я отстранилась; я чувствовала себя Корделией. Мне нравилось быть Корделией до той поры, пока не поняла, что, лишив себя и мать мучительного счастья единого, естественного, как естественна сама жизнь, существования, принесла ей горе. Но когда поняла, изменить уже ничего было нельзя.
Вера смотрит на меня, и под ее изучающим взглядом я торопливо допиваю чай. Разглядывая меня, как посетитель в зоопарке наблюдает за едой не очень симпатичного, но интересного животного, она явно пытается вспомнить что-то, связанное с этим противным существом. Не вспомнила, и прекрасно! Теперь у меня есть полное право идти после работы не домой, а к Петровским. Схватила сумку, и Вера тотчас:
— Эпюры сделала?
— Нет. Олег днем посчитает. — От обиды, что сестра так и не вспомнила, какой у меня сегодня день, нарочно выдала раздражающую ее правду.
— Хорошо устроилась. Неужели тебе не стыдно?
— Ни капельки! Мам, я пошла.
А мама уже поджидала в передней.
— Бездарность, — запоздало крикнула Вера вслед, — унылая бездарность!
— Зачем ты ее злишь? — тихо спросила мама. — Она поздравить тебя хотела, подарок приготовила.
— Больше из-за тебя унижаться не буду, не рассчитывай, — ярилась на кухне Вера.
Я двинулась в коридорчик, чтоб ответить что-нибудь вроде: «очень обяжешь» или «вот и прекрасно, мне вовсе не льстит родство с тобой», но мать удержала за рукав.
— Не надо, прошу тебя, — попросила жалобно.
Я успокоилась сразу — уйду, а ей достанется за меня.
— Прости, не огорчайся, — нежно поцеловала увядшую щеку, а на языке все-таки вертелось: «И спасибо за поздравления».
Мать сунула руку в карман кимоно.
— Вот, возьми, купишь колготки, — сказала торопливым шепотом и протянула десятку. — Я поздравляю тебя, моя деточка.
— Это все твое воспитание, — не унималась Вера, — все эти вечеринки, танцульки.
«Зачем она это сделала! У меня же накрашены ресницы, все потечет. Зачем! И как она сэкономила эту десятку?»
Мы живем на деньги Веры и ее мужа. Хорошо живем, но Вера ведет записи расходов.
— Прости меня.
Надо широко раскрыть глаза, тогда ресницы, может, не потекут. Из зеркала смотрит бледное лицо, губы дрожат, а глаза выпучены.
— Прости.
— Приди пораньше, я пирожок испеку.
— Ладно. — Схватила пальто, надену в лифте, выскочила, не захлопнув дверь.
В кабине дурак с двенадцатого этажа прокомментировал:
— И жить торопимся, и чувствовать спешим.
Вечно лезет с идиотскими шуточками, спекулянт несчастный. Когда Евгений разбил фонарь у «Лебедушки» и попросил у этого достать — сосед работал в автосервисе, — он заломил такую цену, что Евгений неделю, вспомнив, крутил головой и удивлялся: «Ну и жук! Откуда только такие берутся!»
— Подвезти? — спросил жилец с двенадцатого.
— Спасибо, у меня денег нет.
Вот тебе за фонарь и за шутки.
Таня уже была во дворе. Стояла, покуривая, прислонясь к стволу нашего любимца-тополя. Арно бросился ко мне, не успела увернуться — мощный удар лап. Огромная лобастая башка у самого лица.
— Арно, отстань, ну отстань же!
— Он тебя поздравляет, — оттолкнулась от дерева, пошла навстречу, — и я тоже.
Цыганочка, неизвестно как забредшая в этот московский двор. Расшитая дубленка до пят, шаль в розах, узкое лицо, огромные глаза, желтые круги бессонницы. Протянула пакетик:
— Я желаю тебе любви, уже пора.
Хриплый голос, прекрасный голос, больше ни у кого нет такого.
— Спасибо. Опять всю ночь работала?
— Да. Закончила поэму, «Кот под зонтом» называется, по-моему, смешная. Для Детгиза. Вечером прочитаю. Там и ты есть — рассудительная рыбка. Все там есть.
— Я к Петровским иду. Приходи тоже.
Почему мне всегда кажется, что ей холодно? Почему хочется отогреть, накормить вкусным, подарить красивую вещь? Не знаю. Ведь отогревает, кормит вкусным и дарит красивые вещицы она мне.
— Придешь?
— Не смогу. Валерий приезжает.
— Приходите вместе.
Посмотрела долго огромными зелено-серыми глазами.
— Нет. Его там не любят.
Она всегда знала правду и всегда высказывала ее вслух, не боялась.
— Арно, назад, назад!
Огромными высокими прыжками Арно устремился напрямик по снежной целине на другой конец двора. Наверняка увидел кошку. Сколько ни учили здоровенного сенбернара, сколько ни шлепали легонько ремешком, отвадить от охоты на кошек не могли.
— Вот тебе и благородные крови, — сокрушалась Таня, — носится, как обычная дворняжка.
— Ему нужно в Гарвард, — отвечала я.
Это была наша любимая игра с Арно. Я утверждала, что Арно очень хочет учиться, спрашивала:
— Арно, хочешь в Гарвард?
Арно оглушительно лаял. Слово «хочешь» означало «гулять» или «есть», а есть и гулять Арно хотел всегда.
Они жили в соседнем корпусе, тоненькая девушка, пишущая по ночам стихи, и ее пес — глупый, добродушный сенбернар. И не было у меня ближе подруги и не было лучше часов, когда, склонившись над расчерченным картоном, мы выкладывали фишки с буквами, составляя слова. В ту зиму мы увлекались игрой под названием «скрэбл». У Тани не было телефона, и у нас существовала сложная система оповещения. На кухонную форточку Таня вешала разноцветные тряпицы. Белая означает «меня нет дома», старая цветастая косынка — «приходи, я готовлю вкусную еду», красный клочок — «приходи немедленно». Красный вывешивала обычно, когда хотела прочитать новое стихотворение. И я бежала, бросив все. Вера догадалась о наших знаках, говорила презрительно:
— Ее вызывает родственная душа. Такая же бездельница.
Она не любила Таню, называла ее городской сумасшедшей, говорила матери, что дружба с такой девицей дурно влияет на меня, что мы обе вообще-то тунеядки. Я не знала человека, который работал бы больше, чем Таня. Может, только вот Олег. И дело не в ночных бдениях, а в той непрекращающейся работе мысли, постоянной сосредоточенности на своем деле, которые заставляли Олега посреди пустого разговора вынимать маленькую книжечку и торопливо записывать крючки интегралов, а Таню в разгар «скрэбла», когда я выкладывала слово «откос», смотреть долго на доску огромными отрешенными глазами. Может, тогда она услышала в себе строчки:
…песчаные полуденные косы…
Оно стало моим любимым стихотворением. Как сильно я поняла его потом, как часто повторяла:
Передо мной зеленые столы,
Решают люди важные вопросы,
А вижу я зеленые стволы.
Песчаные полуденные косы…
Я знаю теперь, что такое талант, я видела его в Тане и Олеге. Талант — это видимость отсутствия труда. Он огромен, этот труд, и он постоянен, но он легок труженикам и, хотя все время с ними, не заметен никому. И оттого удивление, и оттого слова:
— Надо же! И когда только успел, ведь он все время валяет дурака.
Или как Вера:
— И откуда у нее книжки, ведь она целыми днями болтается во дворе со своим дурацким псом, а по ночам — оргии…
Я видела следы оргий — груда окурков в пепельнице, чашка, до половины наполненная кофейной гущей, скомканные листы бумаги на полу. Я завидовала Тане и Олегу. Единственные люди на земле, которым я завидовала. Агафонову — нет. В его работе я ощущала погоню. Не знаю, за чем или за кем, но ощущала. Я словно слышала тяжелое дыхание бега, казалось, видела испарину пота на лбу и мокрые пятна на спине и под мышками. Я не завидовала, но жалела и любила за тяжесть его труда.
Мне что-то совершенно все равно,
Какое нынче вынесут решенье,
Передо мною светлое окно,
И музыка, и облака в движеньи.
Я любила ее дом. У нас сиденья стульев арабского гарнитура были затянуты пластиком, чтоб не пачкалась и не снашивалась штофная обивка, а в странной комнате в доме напротив тихо разрушался книжный шкаф пушкинских времен, невысокий, красного дерева, со стрельчатыми стеклами; на полке туалета, украшенного бронзой, валялись тюбики с дешевыми кремами, стояла старинная чашка с отбитой ручкой, приспособленная под пепельницу, а в огромном резном шкафу висели два платья и длинный коричневый жилет, связанный из шерсти пуделя знаменитого поэта, и всюду книги, и ничего не жаль, даже себя. Но о последнем я догадалась слишком поздно.
В метро рассмотрела подарок. В маленькой коробочке, обтянутой потертой кожей, лежал перстенек. Золотое колечко с одиноким камушком. Очень старое колечко. Ободок истончился, грани камушка стерлись, но цвет его был живым, как росток молодой травы, как первый побег на ветке нашего любимца-тополя. Иногда, зимой, извинившись перед деревом, Таня отламывала веточку, ставила дома в синюю вазу со следами былой позолоты и через несколько дней показывала мне трогательный клейкий листочек.
Крошечная записка. Я развернула плотно сложенный квадратик. «Нужно преодолеть свой барьер и победить себя», — написано мельчайшими, но очень четкими Таниными буквами. Странное пожелание, я не знаю, какой у меня барьер и в чем нужно себя победить. Вот другое: «Я желаю тебе любви, пора уже» — понимаю. Мы об этом часто говорили. Таня часами рассказывает о Валерии. Я знаю о нем очень много, ему и невдомек сколько. Я знаю, какой он талантливый, какой умный, как хороши его сценарии, которые почему-то отвергают тупые люди на киностудии. Я читала все его сценарии. Они были какие-то странные. Очень скучные. В них говорили и говорили, и все про производство, но вдруг попадались удивительные, необычные вещи. Например, в одном директор завода, который все время боролся с главным инженером, приезжал в Москву, в главк, и почему-то оказывался в высотном доме. И там он вспоминал, как деревенским мальчишкой пришел в этот дом и, не зная о существовании лифтов, пошел пешком на двадцать первый этаж. И вот, уже немолодым человеком, он повторяет этот путь и вспоминает всю свою жизнь. Вот как он поднимается и что вспоминает, было написано очень здорово. А потом я увидела черновики этих страниц в Таниных бумагах. Когда приезжал Валерий, Таня пекла в духовке «мексиканские сандвичи» и варила грибной суп по-монастырски.
Валерий лежал на тахте, курил и рассказывал смешные истории. К Тане он обращался на «вы», и это мне очень не нравилось, было обидно за Таню. Один раз я решилась и спросила у нее, всегда ли он так официален.
— Только днем, — ответила Таня, и потом долго смотрела куда-то вбок и вниз, и улыбалась непонятно и печально, покусывая кончик ручки детскими, чуть кривоватыми из-за тесноты зубками. — Нужно любить, — сказала вдруг строго и строго посмотрела на меня, — несмотря ни на что, нужно любить.
Я не смогла бы любить Валерия. Мне казалось почему-то, что он сделан из очень качественного и очень похожего на человеческую плоть заграничного бледно-розового пластика. А чтоб больше был похож на живое подобие свое, неизвестный умный и талантливый мастер предусмотрел и изъяны. Валерий в свои тридцать лет был уже лысым. Розовый блестящий свод черепа обрамлялся светлыми, мягкими, чуть вьющимися волосами. Очень блестящими, очень чистыми и словно синтетическими. И весь он был удивительно вымытый, благоухающий лавандой, и я, поражаясь каждый раз этой чистоте, думала, что она оттого, что мыться ему легко, просто протереть влажной тряпочкой упругий пластик. Рукопожатие его было прохладным, сухим, шутки — слишком изысканными, костюмы и рубашки — блистательно модны и новы, и даже когда ел мексиканские сандвичи, в отличие от меня, умудрялся не испачкать пальцы жиром котлет. Таня говорила, что он очень умен, образован, талантлив. Я верила ей, но все равно понять, как можно любить Валерия, не могла.
Я очень хотела полюбить кого-нибудь и не могла.
А у Тани в те дни, когда Валерий приезжал из Ленинграда, вечером в окнах горел свет большой настольной лампы, «ампирной чувихи» — название Валерия, — лампы с абажуром, укрытым розовым шелковым платком. Абажур держала в поднятой руке бронзовая девушка в летящей тунике — «ампирная чувиха». Мелькали тени, но на форточке не болталась тряпица, все и так было ясно, и я чувствовала себя одинокой и никому не нужной.
Я очень хотела полюбить и печь сандвичи по-мексикански; я даже на всякий случай спросила у Тани рецепт экзотической еды, но печь было не для кого. Правда, изредка, когда Вера уезжала в командировку, баловала Леньку. У нас даже пароль был. Ленька сообщал тихонько: «Покупай кетчуп».
Можно было бы, конечно, удивить Олега, порадовать его, но странное чувство предупреждало меня не делать этого. Мне казалось, будто сандвичи эти дурацкие превратятся в некий символ обещания или согласия, а ни обещания, ни тем более согласия я не хотела.
Я поняла, что наконец имею право на выбор. До сих пор жила в подчинении чужой воле: сначала в детской необременительной зависимости от мамы; потом — в железном распорядке пионерских лагерей, в боязливой дисциплине школы, где запись в дневнике «Разговаривала на уроке» оборачивалась жестоким выговором Веры. Постепенно и незаметно Вера заменила мягкие увещевания и просьбы мамы вечерними беседами, частенько оканчивающимися ее криками и моими слезами. В беседах этих тройка по физике и вечерний поход на каток в «Лужники» связывались в причину и следствие. Причина — посещение катка — выглядела как первый шаг к чему-то темному, о чем и говорить неловко, и темное это было уже совсем близко — тройка явный сигнал, а дальше изгнание из школы и что-то скандальное, неприличное.
Институт мне выбрала Вера. Я собралась на филфак, но Вера слушать не хотела мой жалкий лепет.
— С твоим аттестатом! Не смеши. Пойдешь в институт электроники, там теперь конкурс маленький, хоть на кусок хлеба зарабатывать будешь.
Документы отвозили вместе, чтобы я не выкинула какой-нибудь фортель. Ехали на трамвае, я у окна, молчаливая Вера — рядом. Как под конвоем, ни встать, ни сойти на остановке, хоть кричи «Спасите!». Не закричала, но очков недобрала. Радовалась тайком. Недолго радовалась: Вера кому-то позвонила, с кем-то встретилась из бывших своих однокурсников, меня зачислили на вечерний и даже на работу взяли в лабораторию сварки. Прожигала искрами чулки, смертельно боялась напряжения и гудящего сварочного аппарата, дурела от кислой гари, таскала стержни, кипятила чай для преподавателей. Справилась. На следующий год завкафедрой перевел в металловедение. Там почище. Но тоска — не приведи Господи! Вычерчивала диаграммы плавкости: аустенит, перлит, лидебурит. Ничего не понимала, зачет сдала еле-еле. Неудобно было все-таки свою же лаборантку гнать.
— Ты все выучила наизусть? — тихо спросил аспирант, принимавший зачет.
— Да.
— И ты ничего не понимаешь?
— Ничего.
— Как же ты дальше-то учиться будешь, — сокрушался с искренним состраданием, — ведь дальше-то не вызубришь, ты ж с ума сойдешь, Аня.
Иногда, ночами, вычерчивая на кухне очередной проект, готовясь к коллоквиуму, ощущала, как сзади наваливается что-то опасное, грозящее веселой путаницей формул и схем в прозрачной и бездумной голове. Хваталась за маленькую книжечку в синем переплете:
Ты помнишь ли, Мария,
Один старинный дом
И липы вековые
Над дремлющим прудом… —
и странное отступало неслышно за окно, в черноте которого, смело обернувшись, теперь можно было увидеть
…За садом берег чистый,
Спокойный бег реки,
На ниве золотистой
Степные васильки…
А потом появился Олег, и дело было не в том, что считал курсовые, спокойно, по многу раз объяснял принцип работы полупроводников, а в насмешливой легкости, с которой обращался с пугающе-недоступными понятиями.
Появился он неожиданно, вместе с неожиданным поворотом моей жизни.
Весной встретила Раю в переходе на «Свердлова».
— Ну как там, в нашей богадельне?
Я начала рассказывать подробно и вяло нехитрые новости кафедры, но Рая перебила:
— Понятно. Слушай, переходи ко мне в институт. Будешь хоть среди молодежи, живые людишки, живая работа, режим нестрогий.
Оформилась в две недели, Рая помогла.
Потом поняла, почему она так торопилась.
— Аня, надо это вычертить срочно. Аня, съезди в Академснаб. Аня, придется тебе сегодня задержаться.
Везде так — девочка на побегушках, заваривательница чая в обеденный перерыв, ответственная за сахар и сушки; но я не возражала: в конце концов, кто-то же должен все это делать. И если бы не Рая, сидеть бы мне до сих пор в подвале института электроники, развешивать плакаты.
Студенты, пока занимались на кафедре, подхалимничали:
— Анечка, а можно билеты посмотреть? Анечка, а кто зачет принимать будет? — А потом встретят в коридоре и в упор не видят.
Здесь свои. Когда проработаешь год бок о бок в одной комнате, наслушаешься семейных телефонных разговоров, когда стреляешь до получки трешку — узнаешь о человеке все. А человеки в лаборатории собрались хорошие. Я благодарна Рае. Правда, с ней складывается как-то странно. Она каждый день допрашивает меня о наших отношениях с Олегом. Ее интерес обременяет меня, и комментарии всегда недобрые вроде:
— Если бы ты закрутила настоящий роман, эта тягомотина давно бы уже кончилась.
Допрашивает с пристрастием, требуя подробностей, и я словно даю отчет. В откровенности моей есть что-то нечестное, предательское, и получается, что Олег — единственное, что омрачает мою жизнь.
Все, что связано с ним, — тяжело, неясно. Недобрый, цепкий интерес Раи, взгляды Елены Дмитриевны, которые иногда ловлю на себе: «Не обижай моего единственного», — просят ее глаза, от этого ощущение загнанности. И дома Вера ждет не дождется, когда я уйду: «Олег — выигрышный билет, повезло нашей дурочке, надо же — такой парень, но ведь она обязательно отыщет подонка».
Но главное — сам Олег. Его неколебимо веселое терпение, его дружба с мамой и Верой, дающая ему возможность знать все о моей жизни, его нигде и ни в чем не оставляющая меня забота. И нет причины поговорить начистоту, и ни одного серьезного слова — все шуточки да забавные истории. И все так естественно: вечерние звонки с каким-нибудь пустяковым вопросом, ожидание возле института, мои приезды на их дачу.
— Мама, скажи Аньке, чтоб осталась до завтра, ну зачем меня гонять восемьдесят километров, а в электричке не отпущу.
И я оставалась. В маленькой комнатке с покатым потолком, с ковриком на стене у постели. На коврике вышитые фараоны недоброжелательно косили на меня продолговатыми глазами. Я старалась избегать их взглядов; засыпая, давала себе слово, что это последний раз — больше не приеду, и приезжала снова.
Я уже привыкла к Олегу и, наверное, не смогу без него, ведь с ним интересно, и я люблю дом Петровских, и мне, кроме как к Тане, все равно некуда больше пойти.
Я люблю дом Петровских. Здесь рады мне, и здесь я становлюсь лучше; уходя, надевая в передней пальто, просто физически ощущаю, что стала немножко лучше. И это несмотря на то, что Рая объяснила мне как-то, чтоб я не заблуждалась насчет хозяев: они очень воспитанные люди и никогда не выдадут себя ничем. Она объяснила, что Валериан Григорьевич и Елена Дмитриевна наверняка догадываются об отношении Олега ко мне и считают меня неблагодарной и пустой девицей. А может, и хитрой считают. Мол, блюдет себя не напрасно, цену набивает и хорошо устроилась — доктор наук ей курсовые делает, вдалбливает в ее тупую голову премудрости науки, в институт возит, а она это как должное принимает, не соображает, что интеллигентные, любящие без памяти своего сына люди терпят это все из деликатности, недоступной простушке.
Я не верю Рае и не хочу верить. В этом доме есть одна особенность — здесь никто никогда не лжет, даже по мелочи, и ничего не скрывают друг от друга. Есть дома, где при видимой чистоте и блеске замечаешь заткнутую где-нибудь за трубу грязную хозяйственную тряпку, давно немытый труднодоступный закоулок в ванной, так и в отношении людей: в привычном, казалось истинном, вдруг промелькнет фраза, взгляд, интонация, свидетельствующие о том, что за видимым, внешним существует и другое — обычно худшее, чем видимое. У Петровских этого не было никогда. Как постоянная температура и свежий воздух, необходимый для Валериана Григорьевича, страдающего астмой, в уютной красивой квартире неизменно сохранялась атмосфера доверия и любви. Я, привыкшая в своей семье вечно что-то утаивать, хитрить, недоговаривать, чтоб не вызвать неожиданного гнева Веры, и считавшаяся потому закоренелой врушкой, первое время была просто ошарашена неизменной откровенностью Олега.
Олег на даче ушел в лес думать, вернулся скоро, задыхаясь от бега, спросил:
— Роджер дома?
Пропал старый глухой и бестолковый пудель.
Оказалось, Олег крикнул Роджера с собой, возле станции велел ему ждать, а сам через переезд пошел в магазин за сигаретами. Очередь была большая, пока выстоял, прошло с полчаса. Роджера на месте не оказалось.
— Как же ты мог? — только и сказала Елена Дмитриевна.
Все бросились на поиски, а я, когда остались вдвоем, упрекнула:
— Зачем проболтался, что взял его, ведь никто не видел? Теперь Елена Дмитриевна переживать будет, а так — пропал и пропал. Он ведь уходил уже с участка умирать.
Роджер действительно последнее время проявлял упорное стремление уйти. Подрывал забор, скулил возле калитки, и Валериан Григорьевич высказал предположение, что пес хочет встретить смерть в одиночестве, что у собак так бывает.
— Да как же я иначе мог, я ведь действительно его брал? — удивился Олег.
Роджера к вечеру привели соседи, нашли его в лесу, лежал под березой, а через неделю он все-таки ушел, оставив клок шерсти на рейке забора. Я часто потом думала, каким же сильным был тот непонятный нам зов, если, собравшись из последней своей немощи, Роджер преодолел высокий штакетник и из ласкового, заботливого мира ушел в сырой сумрак оврага, заросшего елями.
Прошло два года с той счастливой весны, теперь понимаю — какой счастливой, и я, как Роджер, ушла, оставив любящих и разлюбивших, предавших меня и преданных мною, и так же, как несчастного того пса, ничто не могло остановить, но только была разница: собака слышала зов и шла на него, а меня гнали стыд и отчаяние.
За десять минут до обеда торопливо записала в толстую клеенчатую тетрадь сон. Бред какой-то дурацкий, но Олег наконец убедил меня, что ставит на мне грандиозный эксперимент, что результатом его будет одна поразительная вещь и что от меня требуется только одно — не халтурить.
Кроме постоянной своей, непонятной мне работы он попутно занимался еще чем-нибудь. Обычно носился с какой-нибудь фантастической идеей, сейчас это был «феномен сновидений». Валериан Григорьевич называл его эфором, говорил, что в древней Спарте были такие люди, эти самые эфоры, в их обязанность входило видеть сны и толковать их.
Он посмеивался над Олегом, но из заграничных поездок привозил ему специальные книги и журналы, и один раз они так пылко спорили из-за каких-то опытов Клейтмана, что понятно было, что Валериан Григорьевич и сам осведомлен в «феномене». Да и Олег во время спора кричал:
— Ведь ты же ученый, ты же занимаешься проблемами эволюции, так неужели ты не понимаешь, что сновидения в парадоксальной фазе выполняют функцию «сторожа», защитника организма?
Мне бы слушать их внимательно, мне бы стараться понять, как бы пригодилось потом, когда мучили по ночам кошмары, как помогло бы разобраться в себе. Но я обсуждала длину юбки с Еленой Дмитриевной или скучливо рассматривала модные журналы.
— В медицине — да, — наслаждаясь своим спокойствием и пылкостью оппонента, соглашался Валериан Григорьевич, и его прекрасные глаза, увеличенные мощными стеклами очков, как бы ширились, занимая все пространство лица, — абсолютно с тобой согласен. Но психоаналитические толкования — это метафизика, друг мой, метафизика чистейшей воды.
В такие минуты, разглядывая его сухие, глянцевые, смуглые скулы, высокий купол черепа, твердый, чуть раздвоенный подбородок, украшенный белоснежным клинышком узенькой бородки-кисточки, я думала о том, как он красив в своей старости, да и не старости вовсе, а просто особом человеческом облике, принятом считать старостью. И мне уже не казалось, что Елена Дмитриевна нежностью рук и шеи, гладкостью лица и густотой пепельных волос оскорбительно молода рядом с ним, а Олег годится во внуки.
Так показалось, когда впервые вошла в дом и еще во время приступов астмы у Валериана Григорьевича. И еще заметила со стыдом, что в присутствии Валериана Григорьевича оживляюсь, стараюсь отличиться удачным словечком, какой-нибудь часто совсем непонятной мне институтской научной новостью, новой вещицей. Не перед Олегом, а перед ним — высоким, костистым, со впадинами на висках, из которых, как реки из моря, выходили вены и поднимались вверх, к серо-серебряному, высоко поднятому спереди и низко опущенному на затылке венчику волос.
Валериан Григорьевич отмечал мои старания, вот и сегодня похвалил новую прическу и черные чулки. Чулки я покрасила чернилами, и вечерами приходилось отмывать ноги в ванной, но Валериан Григорьевич этого знать не мог и сказал, что такая прическа в его время называлась «Вероникой», а девушки в черных чулках сводили его с ума в Париже, куда попал после экспедиции в Сирию.
— Это тогда вы пшеницу знаменитую привезли? — тут же деловито поинтересовался Олег и начал расспрашивать отца о каком-то неизвестном мне человеке, тоже ездившем вместе с Валерианом Григорьевичем в Сирию.
Ездили они Бог знает когда, до революции еще, и фамилии этого человека я никогда не слышала, а Олег уже сыпал знакомыми словечками: репликация, рибонуклеаза, белок. Я этих словечек за день наслушалась в лаборатории и уже жалела, что строго-настрого приказала Олегу не говорить дома о моем дне рождения. Просто клятву взяла, сказала, иначе не пойду. А теперь жалела, уж лучше бы и про Арно рассказала, как научился закрывать за собой дверь, чем про нуклеазу эту слушать.
Я глазела в немое мелькание телевизора и пила чай, борясь с крошащимся «Наполеоном», и вдруг случайно увидела выражение лица Елены Дмитриевны. Оно было испуганное, переводила глаза с мужа на сына и все порывалась что-то сказать. А они вовсе не ссорились и даже не спорили.
— Они были на пороге величайшего открытия века, — говорил Валериан Григорьевич, — и душой этого содружества был Трояновский. Леночка, — обратился он к жене, — подсыпь чайку.
Всегда, когда даже мимолетно взглядывал на жену, когда обращался с самой обыденной просьбой, лицо его менялось.
В каком-то рассказе я прочитала, что мужчина смотрит на любимую женщину, как смотрели матросы Колумба на вставший из океана долгожданный берег Америки. Мне трудно представить себе состояние матросов в тот миг, может, они и не обрадовались вовсе, а решили, что это очередной мираж, а вот то, как смотрел Валериан Григорьевич, я не видела до сих пор никогда.
Сквозь резкость и глубину складки, залегшей между бровей, сквозь вялость шеи и жесткость губ, жесткость, замаскированную холеными и коротко стриженными усами, проступало лицо Олега. Но не того Олега, что сидел в комнате, а мальчика в бархатном костюмчике, с белым большим отложным воротником, мальчика, испуганно глядящего куда-то мимо объектива, туда, где мама, и просящего ее взглядом: «Только не исчезай! Не шевелись, не своди с меня глаз, чтобы я был уверен, что ты не исчезнешь, что ты со мной».
— Ну да! Про это я слышал, а Агафонов почему возле них крутился, чем он-то мог помочь, ведь в те времена он уже…
«Не надо», — попросили о чем-то глаза Елены Дмитриевны.
Первый раз за все мое пребывание в этом доме — тайное, непонятное.
«Не волнуйся, я сумею, — принимая чашку, Валериан Григорьевич будто случайно дотронулся до ее руки, — не волнуйся», — сказал его взгляд.
— Да, как ученому ему, конечно, было не очень интересно. Ряды Фурье, элементарная прикладная работа. Но Трояновский умел поставить задачу, умел увлечь, даже личностью своей.
— А ты, — вскинулся Олег, — ты с Трояновским…
— Погоди, закончим с твоим шефом. Агафонова соблазнил Купченко. Они занимались теорией мишени, бесплодной, впрочем. Потом, это уже по моей части, блестящая работа: уравнения Вольтерра.
— Это что? Это интегральное уравнение? — Олег наморщил лоб, вспоминая.
«Вот видишь, я же обещал, что смогу», — быстрый взгляд на Елену Дмитриевну и ее облегченно-благодарный в ответ.
— Совершенно верно. Интегральное, а он к ним применил теорию групп.
— Клевый вариант, — одобрил Олег, — а почему по твоей части?
— Уравнения Вольтерра есть математическая интерпретация некоторых популяционных механизмов.
«Нет, зря я все-таки не сказала про день рождения. И откуда у Елены Дмитриевны терпение слушать все это?»
— Да-а… — протянул Олег, что-то прикидывая, — по тем временам работы очень даже клевые. Но вот странность… Анька, терпи, — это уже мне, — скоро и до твоих проблем дойдем.
Заметил все-таки, что томлюсь.
— В чем странность?
— В судьбе его.
— Агафонов противный, я его сегодня видела, — поделилась я с Еленой Дмитриевной.
— Да? Чем же? — подняла брови и улыбнулась ласково, а сама напряглась и вся там, в их разговоре.
— Толстый, одутловатый.
— Одутловатый, — поправила Елена Дмитриевна, — у него больное сердце.
— Ты смотри… — Олег налег на стол, чтоб лучше видеть лицо отца, а я заметила, что не случайно налег: в какой-то миг, незаметно ни для кого, Валериан Григорьевич отодвинулся в тень абажура. — Его преследует рок неудач.
— Если считать неудачей Государственную премию, которую он получил в двадцать лет, то примем твое положение за исходное.
«Как холодно-непроницаемо могут отсвечивать стекла его очков».
— Хорошо, — согласился Олег, — одна была, и большая. В двадцать лет применить преобразование Лапласа — это почти гениально, но потом, за что бы ни брался, его опережали. Брался первым, а его опережали. Гамов, Поллинг, Крик, Тома и, наконец, Гельфанд. А ты посмотри, за какие проблемы брался, каждая — на Нобеля: распространение импульса в нервном волокне, — Олег загнул палец, — генетический код, — загнул второй, — надежность мозга…
— Нет, это уже просто невозможно, мы с Аней уходим к Буровым, там хоть на рыбок заставят смотреть, а все ж веселее, чем жизнеописание твоего Агафонова, и почему именно его?
— Ты его не любишь, какое-то странное предубеждение, а вот Аньке он понравился.
— Ну прямо! — я фыркнула с преувеличенным отвращением.
— Олег, ты обещал Ане что-то объяснить, идите в твою комнату, а я Ане выкройку юбки годэ сделаю, мне стол нужен.
— Сейчас. Ты знаешь, — снова к отцу, укрывшемуся в тени, — он решил вернуться к дзета-функции.
— Вот как? — в голосе ревнивое, неприятное удивление, и Елена Дмитриевна напряглась на интонацию, замедлилось движение рук, убиравших на поднос посуду.
— Не могу же я запретить, да и не он первый, но не дай Бог последний, и кот может смотреть на короля. Как это по-английски? Думай, Анька, — а он совсем не кот, нет, совсем-совсем не кот. Ну, вспомнила?
— Э кэт мэй лук эз э кинг, — промямлила я неуверенно.
— «Эз», — передразнил Олег, — пошли, горе ты мое.
Стены комнаты Олега — история его увлечений в фотографиях. Допотопные воздушные шары и дирижабли, развалины буддийских храмов, редкостные бабочки, странные автомобили, горнолыжники, воднолыжники в марсианском снаряжении, Эльбрус, Домбай, какая-то речушка в тайге. Фотографии занимают всю стену над тахтой, качество их явно улучшается снизу вверх — от воздушных шаров к розовому Эльбрусу, а над письменным столом огромный одинокий портрет в овале. Бородатый мужчина с благородным лицом. Крахмальная манишка, отогнутые над черным галстуком уголки сорочки, высокий чистый лоб и взгляд, видящий впереди катастрофу. Он мне нравится, этот кумир Олега Бернгард Риман, и когда я хочу подлизаться к Олегу или отвлечь его внимание от составления задачек для меня — прошу рассказать что-нибудь о великом математике.
Олег легко поддается, но каждый раз начинает все с самого начала: как Риман был болезненным мальчиком, как в шесть лет уже решал довольно сложные арифметические задачи, а в десять превзошел своего учителя. На это Олег особенно напирает. Маленькая слабость: он, так же как Риман, решал задачки в шесть лет, а в пятнадцать поправлял математические расчеты отца. Я думаю, что такое сходство судеб дает Олегу надежду одолеть знаменитую дзета-функцию. Я все собираюсь узнать подробнее, что это за функция такая и почему Олег с ней все время возится, но до нее дело никак не дойдет. Прекрасный педагог, здесь он рассказывает пространно, с массой неизвестных мне терминов, упоминает какие-то сферы с ручками, рисует странные гантели, взгляд мой тускнеет, я с трудом заставляю себя слушать, и каждый раз Олег сердится:
— Да ну тебя! Тебе это так же интересно, как прошлогодний снег, а я, дурак, распинаюсь.
Мне интересно про другое. Мне жаль Римана, что умер в сорок лет от чахотки, что плохо питался в детстве, что трехлетняя дочь его осталась сиротой. Он верил в Бога, а Бог не помог ему, и перед смертью Риман сидел, наверное, на берегу прекрасного озера Лаго-Маджоре (у Валериана Григорьевича есть фотография озера — очень красивое) и думал: «Почему уже очень скоро я не увижу этого удивительного мира, о котором знаю так много, что самое сложное явление его могу выразить одной формулой?»
Сердился ли он на Бога? Потерял ли веру в него? И зачем эта надпись на могиле человека с таким умом, с такими трагическими глазами: «Тем, которые любят Бога, все дела служат во благо».
Чьи дела? Кому во благо?
— «Лечу над землей верхом на Ту, — диктует на магнитофон Олег сумбурную запись из клетчатой тетрадки, — держусь крепко и не боюсь».
Это мой вчерашний сон.
— «…когда попадаем в облака и когда ничего не видно, туман несется через меня. А потом опять внизу прекрасная земля. Пустой пляж, излучина залива, сосны на берегу. Тень самолета скользит по желтому песку морского дна». Ань, разве ты бывала в Прибалтике?
— Никогда, — радостно отзываюсь я, подняв голову от листочка со схемой.
— Но ведь в этом сне ты видела Взморье. У тебя какое было чувство?
— Хорошее. И еще: что я это уже видела, знаю.
— Странно.
— А может, знаешь, в чем дело? Ведь мама… она… в санатории под Ригой отдыхала… Может, мой отец был латыш?
Олег — единственный человек, с которым могу о неведомом мне родителе — вот так, просто. У мамы не спрашивала никогда.
— Вполне вероятный вариант. В тебе есть что-то от латышских девушек, и не только в облике — спокойствие есть внутреннее. Выходит, память генов.
— Надо у Мити спросить, бывает ли так, чтобы человек унаследовал от родителей память о местах. Слушай, а почему он так про Агафонова? Мафиози и все такое?
— У него есть плохая особенность, — Олег аккуратно вписывал в наклейку кассеты дату сна, — плохая для ученого. Неуважение к научным авторитетам. Он смеется над их странностями, над их одеждой. Не уважает талант, ведь для него это всего лишь счастливое сочетание генов, никакой заслуги владельца. А по-моему — плебейский способ самоутверждения. — Поставил кассету на полку, обернулся ко мне. — От того, что назовешь академика маразматиком, сам ведь не станешь значительнее, правда?
— Правда, правда, — с подхалимской готовностью подтвердила я.
Начинался интересный разговор.
— А Агафонов…
— Стоп, букашка! Брось хитрить. Давай считай схему, а то попрут тебя завтра с коллоквиума.
— Пускай. Я еще приду.
— Нет, Ань, подумай, час тебе даю.
Чуть дернулась рука, хотел по голове погладить меня, но передумал. Сел за стол спиной ко мне, щетинка волос в свете настольной лампы зажглась нимбом над головой. Придвинул лист. Теперь уж ничем не собьешь.
Стукнула дверь, это от Буровых вернулась Нюра. Ходила в гости к своей подруге, буровской домработнице, и загудела сразу в столовой. Пойти бы послушать, да Олег не разрешит. Нюра умна и смекалиста, но прикидывается дурочкой, сама деревенская, спрашивает Валериана Григорьевича, с кем больше схожи волки — с лошадьми или собаками; грубит Елене Дмитриевне, но бесконечно, неистово любит Олега. За то и терпит Елена Дмитриевна ее хамство. Нюра сухощава, остроноса и зла. Ей через подруг-домработниц известны самые тайные, самые интимные подробности жизни соседей, и часто, остановившись в дверях, она сообщает собравшимся за столом что-нибудь вроде:
— В шестом подъезде трупик ребенка нашли, участковый приходил, спрашивал, на кого думаем…
— О Господи! — страдальчески морщилась Елена Дмитриевна. — В каком же отчаянии была несчастная женщина, если на такое…
— Да при чем здесь несчастная! — басом обрывала Нюра. — Колтуновская внучка это.
— Что вы говорите, Нюра! — Валериан Григорьевич смотрел строго.
— А знаю что. У нее месячных да-а-авно уж нет.
— Вы сошли с ума! Нет, это уже Бог знает что, — Валериан Григорьевич, требуя Нюре решительной отставки, хмурился на жену.
— Нюра, это уже не первый случай, когда вы…
— А чего я? Чего я? Она убила, а мне и сказать нельзя, — распалялась Нюра, близился прекрасный миг скандала. Нюра скучала. Так и сказала как-то Елене Дмитриевне:
— Скучно у вас. Не ссоритесь, не разводитесь. Хоть бы радио слушали.
— У нее хахаль был с машиной, в Израиль уехал, а ее на позор оставил, — торопилась Нюра.
Олег уже вставал из-за стола, и надо было успеть. Он знал единственный и безотказный способ избавления от подробностей вымышленного кровавого события. Поднимал Нюру на руки и уносил на кухню. Там предупреждал вкрадчиво:
— Могу и уронить случайно, ты ведь знаешь, я мальчик отчаянный.
Угроза шла от детских времен, когда убежал в лес, пропадал полдня, а когда нашелся, то охрипшей от аукания и рыданий, заплаканной Нюре сообщил серьезно:
— Я мальчик отчаянный, леса не боюсь.
Может, и плела все эти жуткие истории, чтобы этот чужой сын, кому отдала столько любви и заботы, взял на руки. Мать вот не берет, а ее берет. Нюра не любила Елену Дмитриевну, я не раз замечала недобрый ее взгляд на хозяйку, слышала, как бурчала под нос довольно отчетливо на робкие просьбы Елены Дмитриевны: «Да поди ты к черту, сама пылесось!»
— Ань, посчитала каскад?
Хотела пробормотать, как Нюра: «Поди ты к черту, сам считай».
— Считаю.
Уставилась в схему: диоды, триоды, длиннохвостые, короткохвостые характеристики — скука смертная. Может, заинтересуется, что завтра пойду по академическому дому списки проверять. Первым идет Агафонов его. Избиратель номер один. Интересно посмотреть, как он живет, в чем дома одет, какая жена. У нее, видно, другая фамилия, а то следом за ним шла бы по списку. Наверное, красивая. Балерина или артистка. Такие всегда женятся на балеринах или артистках. Да что он тебе дался, рассердилась вдруг на себя, и видела-то всего один раз, а уж жену воображаешь и вообще глупость! Но почему Митька сказал «бабская фигура», ничего не бабская, просто кость широкая, сам Митька большой красавец — хорек! Как-то Валериан Григорьевич сказал: чем страшнее, тем интереснее. Агафонов страшный. Непонятно чем, а страшный. Спокойствием, взглядом расплывчатым. Как он обернулся тогда в кабинете, посмотрел как-то размазанно, словно облил чем-то клейким. А я стояла дура дурой с тетрадкой, и чулки, наверное, морщили на коленках. Завтра куплю колготы.
В обеденный перерыв сунулась, как всегда, в комнату Олега. Был не один. На стук двери от стола обернулся сидевший спиной мужчина. Бледное одутловатое лицо, странный рыбий взгляд. Кажется, его шеф, Агафонов.
— Иди занимай очередь, я сейчас, — приказал Олег. За два человека от буфетчицы подскочил Митька и затараторил, не поздоровавшись:
— Слушай, такое дело. Я тебя в агитаторы записал.
Это нарочно, чтобы задние не возмущались, что без очереди влез, — просто отошел на минутку.
Олегу взяла обычное: бутылку кефира, стакан сметаны с сахаром, сырники. Сколько этот человек может съесть молочного, уму непостижимо.
За столом Митька повторил:
— Я без дураков. Выборы грядут, нужен агитколлектив.
— Я боюсь по квартирам ходить.
— Так в нашем же доме, в академическом. Никто тебя не украдет.
— При чем здесь украдет, неловко как-то.
— Неловко знаешь что… а тут общественное поручение. Даже не поручение, а должность. Я секретарь избирательной комиссии.
Последним обстоятельством он явно гордился.
— У меня же институт по вечерам.
— Ничего страшного. Один раз пройдешь, проверишь списки, другой — разнесешь приглашения. Но в день выборов требуется, конечно, побегать, чтоб резину не тянули, шли голосовать. Боже мой, кого я вижу! Сам господин Агафонов собственной персоной.
Я обернулась. Олег возле опустевшей стойки разговаривал с бледнолицым. Тот слушал невнимательно, с расстановкой диктовал буфетчице заказ. Олег вещал пылко, и Агафонов, зорко оглядывая прилавок, снисходительно кивал головой.
— Сподобился приложиться? — спросил насмешливо Митька, когда Олег подошел к столу.
— Чего ты его так не любишь. — Сразу схватился за сметану и тотчас: — Ань, оставить тебе?
— Захочу — возьму.
Поедал любимое лакомство быстро, но не от жадности — в такт мыслям поедал, весь еще в разговоре был.
Агафонов с полным подносом топтался у стойки, не зная, за какой стол присесть. Хотела уже Олегу сказать, чтоб позвал, неудобно все-таки, человек немолодой, но Митька объявил:
— Я его не просто не люблю, я его терпеть не могу. Интеллектуальный мафиози.
— Так уж и мафиози, — Олег облизнул ложку, — раз талантлив, значит, мафиози…
Освободился столик у окна, и Агафонов торжественно, с подносом, прошествовал к нему. Тяжелая походка, широкая спина.
— А в чем его талант, что-то пока мировых открытий нет.
— Значит, будут. А талант в том, что всякий раз берет глыбу, сдвигает с места…
— А обтесывать предоставляет другим.
— Совершенно верно. Обтесывать ему скучно…
— Что-то в нем есть темное, мутное, — Митька скривился.
— Это все твои генетические выдумки, — Олег взялся за бутылку с кефиром, хотел потрясти, но вспомнил, видно, что я жутко не люблю, когда трясут. — Вон Аньку лучше с точки зрения генетики понаблюдай, ее мама, наверное, когда беременная была, много по сельским дорогам ездила, Анька тряски не выносит.
— У Аньки с генетикой полный порядок. Можешь мне поверить — полный, а вот у твоего шефа — нет.
— А что у него? — Олег жутко оживился. Он очень любил всякие профессиональные разговоры.
— Похоже, синдром Клайнфельтера.
— Это когда набор икс-икс-игрек?
— Да. Яркий пример трисомии. Бабская фигура. Увеличение обхватных размеров бедер, локализация жироотложения по женскому типу.
— Не выдумывай, тебе бы такую трисомию, и ты через десять лет добыл бы Нобеля.
— Чего ж он не добыл?
— По математике премии нет. Миттаг-Леффлер подгадил. У него с женой Нобеля роман был, вот Нобель и рассердился.
— А кто такой Миттаг-Леффлер?
— Математик, букашка.
— В субботу я вас жду. — Агафонов стоял возле стола.
Олег вскочил:
— Да, да, Виктор Юрьевич, я позвоню.
Митька, не шелохнувшись, сидел развалясь.
— Можно без звонка, — протянул Агафонов, смотрел на Митьку странным своим невыразительным, сонным взглядом.
Я толкнула Митьку под столом, но он продолжал рассматривать небо в окне.
— Дело в том, — не отрываясь от нахального Митькиного лица, сказал Агафонов, — что аналог этой гипотезы для других полей был доказан Вейлем в сорок восьмом году, в тысяча девятьсот сорок восьмом году, — уточнил и перевел взгляд на Олега.
— Я помню, — кивнул Олег.
«И как он мог помнить, когда в сорок пятом родился», — удивилась я.
— Значит, до субботы. — Агафонов, важно ступая, раскачивая в руке огромный портфель, пошел к выходу. На меня не взглянул ни разу, просто не заметил, будто меня и не было.
Глава III
Забыла посмотреть, на месте ли мой друг. Когда спохватилась — было поздно. Дорога дугой шарахалась от слишком близко подошедшего моря, и там, по другую сторону ее, за кустами орешника, остался зеленый луг с маленькими скирдами и ночующий на лугу справный гладкий конь с бело-розовым хвостом и косо падающим на морду клоком челки. Это был странный конь: как-то обратила внимание на непонятные прыжки, взбрыкивания, решила, что оводы одолевают несчастного, но другой раз заметила — выскочил как ошалелый из кустов, будто тысяча чертей гнались за ним; стреноженный, дергаясь и вскидывая задом, помчался к стогу, обежал его и будто спрятался. В ближайшее воскресенье поехала, чтоб разглядеть сумасброда повнимательнее, все равно деваться некуда, и обнаружила: дюжий дуралей играл сам с собой. Осторожно подходил к чаще орешника, засовывал в густоту ветвей морду и опрометью назад, к знакомому стожку. Была еще одна забава — подбрасывание мордой клоков сена, но за это, видно, здорово влетало от хозяина, потому что, растрепав бок стога, отходил к другому, будто и знать не знает и видеть не видел, кто сотворил безобразие. Ему всюду мерещились враги, — прядал ушами, храпел, бил задними ногами, но, заметив меня, позвал тоненьким ласковым ржанием. Мы подружились быстро, и я теперь по субботам и воскресеньям хожу берегом моря к нему, долго иду, но не устаю, потому что знаю — ждет. Он нежадно съедает подсоленный хлеб и слушает мои печальные речи, чутко подрагивая острым, поросшим изнутри нежными волосками ухом. Иногда он кладет мне на плечо голову, тяжесть ее легка и приятна: мерцает дымно-фиолетовый глаз, и от огромного, мерно дышащего глянцевого бока волнами идет живое тепло.
Остановка. Бигауньциемс. Здесь сойдет женщина с изуродованными шрамами руками и гордым сильным лицом и сядут последние «знакомые» мне люди. Дальше начинается курорт, — случайные пассажиры: семейные пары, решившие сегодня осмотреть Ригу, потолкаться в магазинах; женщины с кошелками — им до Майори, там базар; похожие друг на друга синими тренировочными костюмами отдыхающие шахтерского санатория. Выйдут у почты в Дубултах, позвонить в Донецк или Лисичанск, пока домашние не ушли на работу, сообщить погоду, температуру воды в заливе, прокричать младенцу: «Мишенька, ты слышишь меня?! Это я, папа!» — или «Это я, деда!». Улыбаясь бессмысленно и счастливо молчанию в трубке, выслушать от жены или дочери, как прореагировал Мишенька, сказать «целую» и, выпив пива в «Алусе» возле станции, с чувством исполненного долга, растроганности своей праведностью вернуться в санаторий и успеть к остывшему завтраку. Эти, в синих костюмах, нравились мне. Нравился запах дешевого одеколона и то, что хорошо выбриты с утра. Нравилась неторопливость их разговоров и детская радость хорошей погоде и потому удавшемуся отдыху. Они щеголяли латышскими словечками и названиями мест, где побывали на экскурсии, меня они принимали за латышку и, раздельно выговаривая русские слова, справлялись, скоро ли Дубулты и где лучше выходить, чтобы ближе к почте. Чтоб не разочаровывать их в проницательности и подчеркнутой вежливости, я с акцентом, которому научилась удивительно быстро, давала нужную справку, потом еще — вроде того, где можно купить соленого печенья к пиву. В благодарность получала комплимент:
— Хорошая девчонка, вот бы моему лабуряке жену такую. Латышки рассудительные и хозяйки хорошие.
У поворота на песчаную, развороченную колесами самосвала дорогу стоит женщина по имени Эльза. Так обращается к ней шофер. Эльза садится рядом с ним на кресло, предназначенное для экскурсовода, и начинается у них долгий разговор. Печальный разговор. Я знаю это точно, не по интонациям — я их не слышу, не по лицу Эльзы — оно всегда сдержанно-замкнуто, я просто чувствую, узнаю печаль во всем существе этой большеглазой, с медленными движениями и медленным взглядом женщины. У меня появилось новое, не знаю какое по счету, восьмое или девятое, чувство: узнавать печальных людей. Я их отыскиваю взглядом в толпе, в троллейбусе, в электричке, безошибочно и сразу. Это свойство сродни тому, что замечала у мальчишек и собак. Помню, как, смеясь, рассказывала Олегу, что наблюдаю в метро за мальчишками. Вот поднимается навстречу тебе на эскалаторе в рябеньком пальтишке с черным цигейковым воротником; птичья лапка крепко держится за резиновый поручень, а взгляд напряженно устремлен куда-то вверх. Если оглянешься, то безошибочно увидишь такого же, иногда даже в таком же рябеньком пальто с черным воротником, ухватившегося измазанными, немытыми пальцами за поручень. В бесконечной веренице людей, проплывающих навстречу друг другу, они зацепились взглядами. Сколько напряженного интереса, сколько не понятной никому информации идет по невидимой траектории, разворачивающейся, как стрела компаса, и удаляющейся вслед движению двух эскалаторов. То же с собаками. Динго узнает собрата по колыханию лопухов, по тени, мелькнувшей среди дюн.
Вокруг нас существует множество отдельных миров, больших и крошечных. Миров со своими правилами и законами, и в разные периоды своей жизни мы замечаем те или иные из них. Было время, когда я сразу и везде узнавала счастливых, теперь — узнаю печальных.
Эльза — печальная женщина. Я немного знаю о ней, но о многом, кажется, догадываюсь. Знаю, что работает буфетчицей в маленьком, на три столика, кафе в Риге; знаю, что строит дом, к нему-то и ведет песчаная разъезженная дорога. Дом строит из больших серых бетонных кубов, начали еще в прошлом году, но что-то медленно идет дело, и он, неоштукатуренный, не подведенный под крышу, виднеется за соснами, как огромный слон, а неподалеку — коттедж, крытый черепицей, увитый плющом. В нем живет Эльза и муж Эльзы, шофер самосвала. Как-то ехали вместе в субботу в Слоку. Молчали всю дорогу. Сидели рядом на переднем диване, и шофер все оборачивался и поглядывал на Эльзу с серьезным состраданием, будто братом ей приходится.
Муж — огромный, с крепкой розовой шеей, неподвижно-тяжелый — сидел развалившись, опустив массивные плечи и все жевал спичку. В Слоке, не взглянув на него, не сказав ни слова, Эльза встала. Вышла из автобуса, муж — не торопясь следом. И пошли через площадь к универмагу, нарядные, аккуратные; она на несколько шагов впереди, он вразвалку, тиская зубами спичку, будто сам по себе.
Это то, что я знаю о жизни Эльзы; о другом догадываюсь.
У моста через Лиелупе милицейский пост. Дощатая светло-зеленая будка. Раза три в неделю стоит возле нее желтый мотоцикл с коляской и маячит у дороги кожаный черный муравей-гаишник. Здесь остановка по требованию. В другие дни, не снижая скорости, автобус взлетает на мост, и для меня это всегда испытание. Нельзя смотреть налево. Это опасно, это еще очень больно. Два года прошло, а мне невмочь видеть темно-красный кирпичный корпус на левом берегу. Там, в крошечной комнате с лоджией, среди нарядных беззаботных людей, зовущих друг друга по имени — Витя, Саша, Алик, из каждого дня делающих фиесту, жил Агафонов. В этот дом я слала телеграммы, подписанные «Кобещанов». Почему Кобещанов? Дурацкая фамилия. Тогда на теннисном турнире ко мне, униженной, растерянной, голодной, отстаивающей огромную очередь к лотку, чтобы купить кусок лежалого сыра в целлофане, подошел Буров. Позвал с собой смотреть соревнования из ложи; когда подошла очередь, отвергая протесты, купил конфет. Потом, глянув на меня (видно, действительно сильно отощала), попросил буфетчицу:
— Еще бутербродов всяких, пожалуйста. — И ни слова о Петровских, ни вопроса, где живу, что делаю здесь.
Я не пошла с ним в ложу, вернулась на свое полузаконное место и продрожала от холода два часа, глядя больше не на корт, а на волнисто-пегую макушку Агафонова у самых моих колен, ожидая, что обернется, взглянет. Он не обернулся ни разу. Но об этом потом. Еще не пришла очередь. Потом буду думать, а пока налево смотреть нельзя. Только вперед и направо.
Направо отсюда, с дуги моста, видна далекая излучина реки, высокие песчаные откосы, сосны, как пасущееся стадо зеленых страусов, и я всегда вспоминаю стихи, одни и те же:
Передо мной зеленые столы,
Решают люди важные вопросы,
А вижу я зеленые стволы,
Песчаные полуденные косы.
Мне говорят: пустые все слова,
И нет у вас на это основанья.
А слышу я: — Пустыни, острова
Проснулись нынче утром все в тумане.
И целый день среди страданий палат, в полутемном сумраке лаборатории я буду вспоминать туман на пляже в Апшу, синюю воду в Лиелупе и далекие, никем не обитаемые и, кажется, никому не доступные песчаные откосы и излучины.
Лиелупе — последний подарок Взморья, дальше поля, и серебряные силосные башни, похожие на футляры огромных сигар, и станция автосервиса, и поворот в аэропорт с синим указателем — напоминание о том, что до Москвы всего восемьдесят минут лёта, и стоит только попросить остановить автобус здесь, и уже очень скоро… И никогда желания остановить, только ужас, что это реальная дорога, ведущая в оставленный мир, мир страданий, где словно по злому волшебству превращаешься в жалкую, униженную, просящую подачки.
Печать поставьте прямо вот сюда,
Мне говорят: печать, печать поставьте.
А слышу я: печаль, печаль оставьте.
Печаль оставьте. Правда. Навсегда.
Кожаный Муравей стоит сегодня; значит, будет остановка, никто не попросит, не нажмет кнопки на потолке, но остановка будет, короткая, ровно настолько, чтобы Эльза успела передать чернобровому, черноглазому блюстителю порядка сверточек, обернутый калькой, сказать несколько тихих слов. Мотор не глушится, торопит, торопит ее, и она никогда не тянет, вот только лицо, когда возвращается в автобус, лицо плохое: постаревшее, и сразу видно, что лет уже немало и что устала очень. Хлопает дверь, и Муравей останется нести службу на своем берегу, а мы через реку, по дуге моста, взлетим над медленной водой, над яхтами без парусов, приникшими к причалу, над белой «Ракетой», плывущей к заливу, и опустимся на роскошный автобан. Плакаты прокричат огромными буквами: «Рига приветствует дисциплинированных водителей», а слева, если обернуться, можно увидеть, что Взморье — это «30 км пляжа и 300 солнечных дней в году».
Эльза выйдет на улице Горького, а я в центре пересяду на троллейбус, идущий в сторону Межапарка.
Сегодня у меня с одиннадцати урок. Под руководством самой ловкой медсестры из местного отделения буду колоть подушку. За учение помою пол в коридоре, уберу гипсовочную. А пока надо разобрать истории болезней, через полчаса придут выздоравливающие на свой ежедневный труд. Юрис уже на месте. Вытащив кости, готовится к своим экспериментам. Проверка прочности регенерата. Только бы кролика не притащил, невозможно смотреть, как трясущегося, дергающего носом будет пристраивать в свой станочек.
Позвонили из отделения, сказали, что пациентка Томалис температурит и на восстановление не придет. Значит, час свободного времени. А Юрис уже крутит диск своего телефона и смотрит на меня извиняюще. Точно. Сейчас пойдет за кроликом. Не буду я на это смотреть, я сама кролик, только с очень слабым регенератом, еще не наросла вокруг души МОЗОЛЬ.
— К тебе Дайна заходила, они фильмы смотрят.
Юрис решил мне помочь: «Вот тебе предлог уйти, не видеть, как ушастого буду мучить». Юрис уверяет, что кроликам не больно, говорит, что, если б больно, они бы кричали. Да откуда он знает, может, они терпеливые, кролики эти, я ведь тоже не кричу, не плачу, только один раз не выдержала с Олегом, а при Агафонове не плакала ни разу.
Когда спустилась в подвал, ролики, где уникальные операции засняты, уже кончили смотреть и теперь крутили любительские фильмы директора.
Я увидела Колизей. Объектив, вздрагивающий в чьих-то руках, полз по его стене снизу вверх, а глуховатый голос пояснял, что тысячелетия прошумели над этим сооружением, и еще что-то про гуннов и про американцев. Потом неожиданно возник коридор клиники. «Ожоговый центр», — пояснил голос, а Дайна в проекционной будке приказала кому-то:
— Это в конец.
Женщина, до подбородка укрытая простыней, жалко улыбалась накрашенным ртом холеному, с бородкой, в голубом халате. Рядом наш директор, тоже в голубом. Ему идет голубое и загар. Бородатый приподнял простыни, мелькнули страшные рубцы, пятна; склонились над кроватью.
— Это — в конец, — повторила Дайна, — туда, где Янис Робертович оперирует.
И снова Колизей, красивая девушка в белых брюках, камера снизу вверх: от маленьких ног в золотых сандалиях до округлого, туго обтянутого тканью, так что проступает треугольник трусов. Потом волосы, черная грива, девушка обернулась, улыбка в камеру. А дальше Янис Робертович. На улице возле продавца сувениров, на мостике, переброшенном через зеленый канал, на террасе кафе, у операционного стола.
— Стоп, — сказала Дайна, — вот отсюда и будем клеить.
Зажгли свет. Я встала. Холодно в этом подземелье, даже руки в ознобинах.
— Лаб рит, — Дайна взглянула в зал, — замерзла?
— Ага.
— Возьми мою кофту.
— Нет. Мне пора.
— Да погоди, сейчас Францию смотреть будем. Классный ролик, ночной Париж, — протянула кофту, — посиди.
— Не могу.
— Я в обед зайду?
— Хорошо.
— Нам сегодня по пути, я в Дубулты. Поедешь со мной?
Традиционный вопрос, она ничего не знает обо мне, моя единственная подруга здесь, и не хочет ничего знать.
Прошлое — это прошлое, и ему не место в сегодняшнем дне — главное правило Дайны. Есть и другие, она не навязывает их, не гордится ими, она просто живет по ним и, кажется, счастлива. Вернее, выглядит счастливой. Она просто не позволяет себе выглядеть несчастливой, как не позволяет прийти в клинику не причесанной по последней моде, без серебряного маникюра и идеально отглаженной складки на брюках. У нее еще красивая и моложавая мать. Мать снимает комнату на Взморье и играет в теннис. Не одна играет — с партнером, каким-то московским деятелем, приезжающим на лето отдыхать в Юрмалу. Крепко сбитая, еще не расплывшаяся мать Дайны бегает по корту в коротенькой белой юбочке и все время смеется. Хорошо ударит — смеется, плохо — тоже. Играет она неважно, но ей идет белая юбочка и идет смех. Два раза в неделю партнер приезжает в Ригу, и в эти дни Дайна после работы едет в Дубулты и там допоздна просиживает в баре Дома творчества писателей или смотрит кино в душном кинозале.
Об этом совпадении я догадалась сама, Дайна ни за что бы не рассказала. Просто однажды спохватилась в электричке, что забыла дома ключи и не сможет попасть завтра домой.
— Так заедем на корт и возьмем у матери, — удивилась я.
— Она сегодня в городе, — сказала Дайна.
— Тем более… почему же ты не попадешь?
— Потому, — оборвала Дайна.
Мы пошли тогда в Дом творчества вдвоем, мой единственный визит, а потом Дайна поехала ночевать ко мне. Я запомнила тот вечер в баре. Единственная и неудавшаяся моя попытка вырваться из одиноких вечеров в Апшу.
Барменша указала на столик возле музыкального автомата, мы почему-то должны были сидеть именно там. Потом я поняла почему — не так заметны. И мы сидели, попивая сок через соломинку, чужие и не нужные никому.
Приходили обитатели Дома, пили кофе, маленькими дозами коньяк и уходили, появлялись новые, а мы все сидели. Дайну здесь знали, здоровались, спрашивали, как дела.
«Цвету и пахну», — отвечала она весело. Два года назад работала здесь медсестрой, отсюда знакомства и сомнительное право посидеть в баре. Перед началом сеанса у дверей кинозала собралась очередь, покупали билеты. Я обратила внимание — ни одной красивой женщины. Дайна негромко пояснила, кто есть кто. Назвала одного знаменитого, его повесть читали в ту зиму Петровские, обсуждали без конца, спорили пылко. Номер журнала передавали из квартиры в квартиру. Сначала Буровым, потом Нечаевым. Буров пришел специально говорить с Валерианом Григорьевичем.
— Мы все такие, как он, — говорил Валериан Григорьевич о герое повести, — разве вы уже забыли, что мы все такие.
— А Трояновский? — спрашивал Буров. — Разве вы забыли Трояновского?
— А где он, ваш Трояновский? — вдруг резко спросила Елена Дмитриевна, лицо ее пылало. У нее теперь часто вдруг вспыхивало лицо, выступала испарина. Она стала раздражительной, и Олег, и Валериан Григорьевич, и даже Нюра разговаривали с ней осторожно, беспрекословно выполняли все ее просьбы. Но сейчас было что-то другое. Какая-то жесткость, словно Буров хотел отнять важное, дорогое, и она решила не отдавать и отбить охоту посягать на это раз и навсегда.
— В каком смысле — где? — растерянно пролепетал Буров, ошарашенный непривычной ее резкостью.
— В прямом и переносном. И почему, собственно говоря, он привлекается как доказательство и ч е г о доказательство?
Буров обвел всех испуганным умоляющим взглядом; но Олег уставился в чашку, Валериан Григорьевич разбирал внимательно мундштук, а я… я опустила глаза. Мне показалось, нет, была уверена, что неожиданное раздражение Елены Дмитриевны имеет прямое отношение ко мне. Она догадывалась, не могла не догадаться о том дурном, несправедливом, чем мучила ее сына. Как она должна была ненавидеть меня, как презирать и терпеть присутствие за своим столом, потому что этого хотел Олег. Я уже редко бывала здесь, но вот теперь решила не приходить больше никогда. В конце концов, пускай Олег притворяется, делает вид, что ничего не происходит, а я больше не хочу.
— Право, мне сложно, Елена Дмитриевна, вы с такой горячностью… — Бедный Буров, как он жалел, что так повернулся разговор, как хотел уйти от ответа.
Затравленно глянул на Валериана Григорьевича: «Ну, помоги же, помоги», — а тот просто священнодействие совершал, прочищая шомполиком мундштук. И Буров вдруг решился.
Он мне всегда нравился, этот сосед Петровских, знаменитый академик, чьи книги стояли в библиотеке института на полке открытого доступа среди самых необходимых. Мне нравился его нелепый вид, бобриковое дешевое пальто и вязаная спортивная шапочка, по-детски натянутая глубоко на уши. Мне нравились его вопросительно-неуверенные интонации, будто он тотчас готов был согласиться с собеседником, отвергавшим его слова, и то, как один раз на даче, съев клубнику со сливками, искренне сказал:
— Вот и все. И больше не о чем мечтать.
На пятый этаж он ходил пешком, но, встретив меня у подъезда, садился в лифт с обычной шуткой:
— Можно я вас провожу?
И говорил в лифте одно и то же: что мне надо ходить с беленькой овечкой.
— Мэри и ее маленькая овечка. — И спрашивал, не хочу ли я, чтоб он подарил мне овечку, и еще: отчего это у таких девушек всегда такой вид, будто они идут на день рождения к кузине, где будет очень весело и вкусный торт.
Но после того лета, когда увидел меня на турнире, перестал спрашивать про овечку и кузину, а в лифте молчал и томился очень. Задрав голову так, что остро выпирал пупырчатый кадык с седыми волосками, разглядывал плафон на потолке. Становился похож на птицу под названием сип белоголовый. Видела в зоопарке и запомнила такую же сморщенную шею с пучком вылезших перьев.
— Мне стыдно, что я не знаю, где теперь Трояновский и что с ним, — сказал Буров, — когда-то мы были близки, не как люди, как ученые, что важнее. Это были лучшие годы моей жизни, несмотря ни на что. Лучшие. Потому что все еще было впереди, — он волновался. Он очень волновался, великий Буров, чей портрет уже висел в коридоре института. Он не хотел волноваться так, взял чашку, чтоб отпить, успокоиться, и передумал. — Я не знаю, нужен ли этот разговор? — спросил Валериана Григорьевича, но тот не ответил. (Дался ему этот мундштук!) — Поймите меня, Елена Дмитриевна, поймите, как я понимаю вас. — И вдруг замолчал, испугался сказанного. Сильно испугался, и не напрасно. Елену Дмитриевну словно по лицу ударили, откинулась назад.
— Да Бог с вами, Виктор Станиславович, я-то при чем? Мне что за дело? — сказала весело, а глаза нехорошие, злые, и губы дергаются болезненно. — Вы друга своего из жизни вычеркнули, а теперь…
— Лена!..
Впервые, и как жестко, словно чужую, неприятную, предупредил Валериан Григорьевич.
Но поздно. Что-то сорвалось в ней, какой-то крючок, какая-то щеколда, и посыпалось то, что сдерживала створка, с грохотом, неостановимо.
— Я очень люблю эти запоздалые раскаяния, но при чем здесь я, нет, мы! Вы же это хотели сказать. И отчего вы прощаете нас и за что? Может, за…
— Ты знаешь, за что, и прекрати, у тебя истерика, это некрасиво, — очень медленно и раздельно, как по радио диктуют сводку погоды, сказал Валериан Григорьевич. — Аня, принесите, пожалуйста, валерианку. Она в ванной, в шкафчике.
Я вскочила, метнулась к двери.
— Не нужно! — перехватила меня за руку Елена Дмитриевна и, не выпуская моей руки из горячей влажной ладони: — Ну что ж, можно и так, Валериан Григорьевич. Можно и так.
Я рассказала Агафонову на следующий день об этом инциденте. Я все рассказала ему — слепая, не ведающая, что творит, доносчица. И реакция его была неожиданна.
— Старые дураки, — скривился презрительно, — старые наивные болваны, думающие, что от них что-то могло зависеть.
В тот день он сказал мне, что нет зла и добра, что время есть и зло и добро и что писатель, написавший повесть, из-за которой разгорелся весь этот сыр-бор в доме Петровских, понимает это, а они — Буров и Петровский — не понимают. Мне было неприятно, что назвал старыми дураками, и непонятно, отчего это нет добра и зла, но я верила Агафонову, верила каждому его слову, не ведая, каким горьким разочарованием обернется эта вера, какой бедой.
Я смотрела на писателя, который считал, что время может быть злом и может быть добром, и не видела на его лице этого опыта. Лицо было угрюмым и бледным, словно заспанным. И сонный взгляд равнодушно следил, как за стеклянной стеной бара, на зеленом бугре газона, подпрыгивая и припадая к земле, мышкует здоровенный пушистый кот. Рядом с ним спиной к нам стояла женщина в длинном вечернем платье, открывающем полные дряблые руки с наплывами над локтями и розовый выпуклый треугольник спины.
Если бы можно было подойти спросить: скажите, вы правда так считаете про добро, и зло, и время, и еще про то, отчего это у человека вдруг все так меняется, что может с ним произойти такое, что любовь превращается в ненависть, и кто в этом виноват, и зачем люди лгут, и отчего любовь бессильна. Я бы все это спросила, я бы даже рассказала ему про себя и Агафонова, если б захотел слушать, рассказала бы, не называя имен, вроде бы про мою подругу, он, наверное, смог бы объяснить. Он очень хороший писатель, я потом прочитала все его книги, потому что они нравились Агафонову.
Но невозможно. Не потому, что стыдно, неловко, не принято, мне слишком важен ответ, чтоб думать об условности, и не потому, что взгляд у него сонный, равнодушный, — кому нравится в очереди стоять, — а вот ямочки на локтях, и складка на шее, и треугольник спины рядом останавливали. Розовая нежная плоть — она из другой жизни, из той, где она главный аргумент, и в ней ответ на все вопросы. Рука мужчины время от времени привычно и заученно поглаживала сдобное предплечье неуместно нарядной в этой скучной очереди спутницы, поглаживала будто для того, чтобы удостовериться лишний раз в высоком качестве кожи.
Нет, не стану у него спрашивать ни о чем, даже если встретимся в глухом лесу или попадем на необитаемый остров, не стану спрашивать.
Потом, в кино, знаменитый писатель и его жена сидели перед нами. Во время фильма он поглаживал ее шею там, где жирная складка, но ни одним словом не перемолвились эти двое за весь вечер. И ни одним взглядом не обменялись. Даже странно.
Я запомнила тот вечер, проведенный в Доме творчества среди знаменитых веселых людей, запомнила привкусом унижения, запомнила слова подсевшего за наш столик немолодого мужчины с пронзительными голубыми глазами. Не замечая кокетства Дайны, он серьезно расспрашивал ее о работе, о клинике, советовал ей поступить в институт, а потом неожиданно мне, молчаливой своей соседке:
— У вас горе?
— А разве заметно? — только и нашлась что ответить.
— Заметно. Вас что-то сильно стукнуло, очень сильно и очень больно.
— По-латышски это называется разговаривать через цветы, — засмеялась Дайна, — вот так будет совсем правильно. — Поставила между нами вазочку с душистым горошком.
— Почему через цветы? — спросил мужчина. — Это какая-то идиома?
— Ну да. Всякие намеки, недомолвки.
— Ну, какие тут намеки. У вашей подруги взгляд смертельно раненного человека.
Я очень боялась, что Дайна будет допытываться, выспрашивать, но она молчала в автобусе, молча мы дошли до дома. Когда вошли в дом, обошла все комнаты, вернулась в кухню, где я накрывала на стол, спросила с холодноватым недоумением:
— Откуда у тебя этот дом?
— Это не мой.
— А чей?
— Моих… родственников.
Посмотрела долго, внимательно, потом коротко:
— Пойду искупаюсь. Где у тебя халат?
Утром громко разговаривала по-латышски с Вилмой, обсуждала Вилмины прекрасные розы. Не знаю, спросила ли у Вилмы, кто я и как здесь оказалась, но с того дня стала теплее ко мне, утешала домашней снедью, вводила в курс больничной жизни и сплетен.
Вот идет мне навстречу доктор Ванага. Он не заметил меня, торопится в детское отделение, а я знаю, что он лучше всех лечит ожоги. Не только трансплантацию уникальную делает, но и сам изобретает мази, аэрозоли чудодейственные. Весь отпуск проводит в лугах, собирая травы. Проехал на блистающих лаком «жигулях» элегантный, бронзово-загорелый доктор Бренч. Бонвиван и холостяк. Дайна была у него в гостях: «Магнитофон — сойти с ума! „Грюндиг“ с колонками и записи — первый сорт! Эррол Гарнер, Генри Манчини». Портрет доктора Бренча на Доске почета. Он дружит с заведующим нашей лабораторией, часто приходит к нему, и тогда в коридоре пахнет медовым табаком и лавандой. В отделении Бренча лечат опухоли головного мозга, лечат без скальпеля, электромагнитным полем. Дайна говорит, что его метод уникален, что к нему со всего мира приезжают перенять опыт и что если бы он не был так избалован женщинами и вольной жизнью, то вполне бы подошел ей в мужья. Думаю, что доктор Бренч о том, что в мужья Дайне годился бы, если б бросил дурные привычки, просто не догадывается.
— Анит, Анит, на чурп! — зовет из окна моя учительница.
Бегом по лестнице на третий этаж в женское отделение.
— Ты пойдешь вместо Милды, у нее страшный насморк, а больше мне дать некого.
Моя учительница сухощава и решительна. Моя учительница всегда и все говорит тоном приказа — имеет право: лучшая медсестра клиники и тридцать лет стажа.
— Но я, но мне…
— Я позвоню, это всего на час. Все равно пришла бы колоть подушки. — И уже подталкивает к выходу: — Пошли, пошли. Это ерунда, справишься. Тебе скажут, что делать.
Я еле поспеваю за ее размашистым шагом, семеню рядом, как собачка. Приемный покой, лестницы, переходы, белая кафельная комната без окон.
— Раздевайся.
— Зачем?
— Раздевайся, говорю.
С треском разорвала нитки, скрепляющие стопку больничного, белого.
— Надевай халат, вот так. Волосы под шапку, все, все, чтоб ни одной пряди, теперь вот это, — с грохотом бросила передо мной странные бахилы-сабо из кожимита, — надень маску, да поплотнее, плотнее завяжи. Так. Молодец. Умница! — Вытолкнула меня прямо к раковине умывальника. — Ильза, объясни ей, она смышленая.
Под руководством Ильзы мою руки, а за спиной тихие голоса. Короткие реплики по-латышски. Ильза — что-то недовольно обо мне, другая женщина — примирительно. Спросила ласково:
— Первый раз в операционной?
— Да.
— Не смотри, занимайся только своим делом. Я буду спрашивать, ты отвечай. Смотри вот только на приборы и на меня, поняла?
— Да.
— Там столбик и стрелка, очень просто.
— Да.
И вижу все сразу: желтый кафель стен, старый клен за огромным окном, солнечные пятна на зеленой лужайке и серо-сизое лицо больного. Щетина на щеках, щетина на черепе. Голубоватое худое тело, синие ситцевые трусы и впалый живот. Его словно вынули из золы и не смыли тончайшую пыль.
На лице больного резиновая маска, ее придерживает та, которой я должна сообщать показания приборов. Очень загорелая, ярко накрашенные глаза над марлей. Сидит у изголовья, взглядом приказывает подойти ближе.
— И без глупостей, девочка. Здесь не до тебя, поняла?
— Поняла.
Пепельная рука тянется к маске, вяло, неточно, не дотягивается, падает, снова тянется. Хриплое бульканье. Я не буду смотреть, не буду. Только на приборы.
Кто-то прошел рядом. Слева закрыла стол чья-то широкая спина, и по другую сторону напротив встал кто-то. Я не буду смотреть. Но что это? Зачем он поднимает это страшное, сине-фиолетовое, с черными пальцами, что было когда-то ногой, и как смог, ведь он же под наркозом! Это Янис Робертович поднимает, задирает высоко, а кто-то мажет широко, как маляр, йодом.
— Девочка!
Я говорю цифры.
— Да потише! Я слышу.
Я говорю тихо, через равные промежутки, по приказанию ее глаз. Я слышу звяканье инструментов, потом звук пилы, что-то пилят, быстро, ритмично. Почему так мало крови на тампонах, которые бросают в таз, ведь отрезают ногу. Говорю цифры, и вдруг глухой стук, в таз падает что-то коричнево-бурое, обмотанное до половины бинтами и полотенцем, похожее на копченый свиной окорок.
Я не хочу жить в мире, где человеку отрезают ногу, я не хочу жить в этом страшном мире.
— Девочка! — свистящее шипение.
Вбивают что-то железное, железным молотком-цилиндром, я вижу, как он поднимается — и вниз. Опять пила. А рядом сестра готовится к переливанию крови спокойно, деловито.
Я не хочу жить в этом несправедливом мире! И как ужасна беззащитность человека на этом столе и его отсутствие во время происходящего с ним страшного и непоправимого. Я говорю цифры.
— Хватит. Спасибо.
Я не ухожу. Я не могу оторвать взгляда от пепельного, обсосанного болезнью старого лица, я не могу уйти от этого человека, со мной что-то произошло, я не могу от него уйти, как не могла бы от самого родного.
— Иди, ты мешаешь, — это та, с кровью, — иди, я приберусь сама.
Обошла дом, да вот оно, окно на втором этаже, огромное окно и клен под ним. Я села на землю. Черные дрозды прыгали в траве, не боясь меня. Так вот как расплачиваются за радость видеть это зеленое, и солнечные пятна в листве клена, и черные глянцевые тельца дроздов, и туман у моря, и песчаные откосы, поросшие соснами! И почему надо расплачиваться? И почему именно он, этот, которого ждет возвращение из беспамятства, и боль, и ночная палата, и понимание непоправимости, и боль, боль, боль, надолго. За что! Что он такое плохое сделал? Я не хочу жить в этом несправедливом мире! После смерти Бурова Валериан Григорьевич все повторял одно и то же: «Теснишь ты его до конца, и он уходит; он изменяет лицо свое, и ты отсылаешь его». Теснит до конца. Никого не щадит: ни великих, ни малых. Зачем Риману суждено умереть молодым, зачем свершилось ужасное за огромным окном, где виднеется круглое полушарие операционной лампы? И вокруг эти корпуса, наполненные страданием до краев. Сколько здесь убогих: хромые, беспалые. Служат няньками, сторожами. Может, надежда, что дойдет и до них очередь, что, когда наконец врачи смогут, научатся исправлять их уродство, они станут первыми. А может, среди страданий, увечий свое переносится легче. Мир кривого зеркала, и над всем этим — олицетворение успеха и здоровья Янис Робертович. Ему полной мерой. Талант, красота, успех, и Агафонову полной мерой, и Олегу. А Трояновскому? Не похоже. Но ведь он выглядел много счастливее Агафонова, хотя говорили только об успехах Агафонова, о его заграничной славе, о дипломах и премиях.
Хозяин, как нарочно, подбадривал, распалял простодушными расспросами, восхищенными репликами, в какой-то момент показалось — издевается, и стало стыдно за Агафонова. Впервые и очень болезненно, жгуче. Хотелось остановить, защитить, сказать Трояновскому насмешливое, резкое, не успела: Агафонов, как счастливый игрок, небрежно, будто пустяк зряшный, выложил главный козырь — дзета-функцию. Господи, что тут произошло. Трояновский словно взмыл к потолку и дальше уже летал по темным комнаткам беленького домика. Из каждого полета приносил то стопку бумаги, то рюмочки зеленого стекла, то бутыль с наливкой, приволок старинный портфель темно-вишневой кожи и все совал его Агафонову в подарок, не боясь осуждающего взгляда жены. Потом угомонился. Сидел напротив Агафонова, выписывающего на листе формулы, и с готовностью прилежного ученика кивал непонятным мне речам.
Вдруг пришло решение: уеду к Трояновскому. Возьмет же меня лаборанткой. Уеду. Нечего мне здесь делать среди страданий, нечего влачить бессмысленное существование в огромном пустынном доме возле чужих людей, нечего бояться взглянуть на дом, на дерево, чтоб не удариться в воспоминание. Решено. Дождусь последней получки — денег на билет — и уеду.
…«Там беззаконие перестает буйствовать, и там отдыхают истощившиеся в силах». Откуда я это помню?
Валериан Григорьевич читал по вечерам вслух. Книга Иова. Говорил, что это высокая поэзия, и спорил с Олегом, как всегда, о непонятном. Олег горячился:
— Я материалист, но понимаю претензии этого несчастного Иова и сочувствую им, а эти объяснения бездоказательны. Что это за логика: «Кто заградил вратами море и назначил ему предел. И сказал: доселе доходи, а не далее, и здесь будешь действовать величием волн твоих». Красиво, но неубедительно. А укоры Иова убедительны.
— Вот в этом-то и есть главный догмат религии: не нужно доказательств, нужно верить, понимаешь, просто верить.
— Не понимаю.
Как давно это было. Круглый стол-сороконожка, козья шаль с кистями на плечах Елены Дмитриевны; ночная пустынная Москва, Олег за рулем; чертежи на кухонном столе, ноющий гул первого поезда метро в бетонном коридоре у Измайловского парка; теплый, на всю жизнь единственный запах мамы, когда войдет и спросит тихо:
— Опять не спала?
«Ты помнишь ли, Мария, утраченные дни?»
Дрозды взлетели разом, и чья-то тень упала на траву.
— Ну что? Худо? — спросили сзади. — Угораздило вас сразу на самую тяжелую попасть.
«Р» мягкое, знакомое. Обернулась. Так, снизу, показался еще более фундаментальным, просто небо заслонил широкими плечами.
— Поднимайтесь, — протянул руку.
От запаха, волной хлынувшего при движении, от халата, от руки замутило.
— О-о… плохо дело, — протянул, не отпуская руки, — а держалась хорошо.
И как мог видеть, хорошо или плохо держалась, когда работал словно плотник, сосредоточенно, споро.
— Семнадцать минут без швов, — сказал кто-то уважительно, войдя в бокс, где переодевались. Семнадцать минут, а показалось меньше.
— Ну-ну, ничего, ничего, — похлопал легонько по щекам. На секунду ощущение оскорбления, злость — как смеет!
— А почему круги такие под глазами? — Взял за подбородок крепко. — Месячные или экономия на чулки?
Дернулась, пытаясь высвободиться. Не отпустил.
— Надо есть, — сказал внушительно, — молоко, и творог, и черный хлеб, и черники сейчас в лесу полно. Чернику собираешь?
— Нет.
— Зря. Очень полезно. Ты где живешь?
— В Апщуциемс.
— Курземе. Самые черничные места. В воскресенье собери и на мою долю тоже. — Вел по дорожке, крепко держа за локоть.
— Я змей боюсь.
— А сапоги на что? Боты ведь есть наверняка.
— Есть. Мне сюда, — дернулась к высокому крыльцу лаборатории.
— Пойдем, — согласился, будто звала.
Локоть не отпускал, хотя в дверях сунулась вперед. И что-то было в его прикосновении, что-то переходящее от него ко мне, успокаивающее.
В лаборатории ни души. Наверное, у начальника в кабинете дела обсуждают.
— Как насчет кофе?
— Сейчас сделаю.
Пока ставила на плитку чайник, перетирала чашки, бродил по лаборатории мягко, неслышно. Задержался у станка Юриса, полистал журнал.
Задрал голову, рассматривая мою фотографию-рекламу.
— Так вот где видел, оказывается, в Брюсселе на конференции, а то все припомнить не могу. В Апщуциемс живешь, а по-латышски не разговариваешь.
— Я недавно переехала.
— Откуда?
— Из Москвы. Вам сколько кусков сахара?
— Один. А молока нет?
— Сгущенное.
— Отлично. И ложку молока.
У него два лица. В профиль мужественное, жесткое, на какого-то американского актера похож, а если прямо, анфас, вот как сейчас, — крестьянское, грубоватое.
Сидит развалившись, расслабив все мышцы, так сидят спортсмены после соревнований. И загар вдруг словно отхлынул. Обозначились морщины. Не такой уж он цветущий, как кажется. И на руке браслет от давления.
Перехватил мой взгляд.
— Старость не радость.
— Разве вы старый?
— Немножко есть. Раньше три операции подряд — пустяк, а теперь уже чувствую.
— Почему у него такая нога?
— Коновал погубил. На хуторе. Перелом, потом перетянули, все неправильно.
— Плохо теперь ему придется.
— Привыкнет. Будет носить протез. Не он первый, не он и последний, — жестко сказал, холодно, и что-то во мне поднялось: злое такое же, жестокое. «Сам вон как о себе заботишься, браслетик надел, а этот — „не первый“».
— Для себя всегда первый, не правда ли?
— Это уж кто как умеет и у кого как получается.
— У вас получается. Вам все: и Рим, и Париж, и машина у подъезда. — «Зачем я так? Пускай. Ведь была же девочка с жалким букетиком, и доктор Зариня, и сегодня на экране: „Я у Колизея, я в Помпеях“. Пускай». — А тому — коновал, и протез, и прозябание на глухом хуторе.
— Понял. Для мировой гармонии ногу нужно было отрезать мне. Но мировой гармонии нет, и мне кажется, что, несмотря на юный возраст, вы в этом уже не раз убеждались, так чего теперь так нервничаете? — Глянул на часы. — Спасибо за кофе.
— Простите меня, пожалуйста, Янис Робертович.
— Только за чернику, только за нее. — Поднялся. — А что? На реабилитацию не ходят? Почему такая нирвана?
— Ходят. После обеда придут трое. Простите меня, пожалуйста.
— Лудзу, лудзу. Попросите доктора Янсона зайти ко мне в четыре.
— Мы работаем. Правда. Это сегодня что-то… а Юрис в виварии.
— Ну, ну. Что это еще за глупости?! Ресницы потекут.
— Мне его жалко… я теперь не смогу забыть…
— Сможете, сможете, и очень скоро.
В понедельник притащила пластмассовое ведро, полное до краев черникой. Два дня собирала. Вилма с изумлением наблюдала, как появляюсь, чтобы высыпать корзинку, и снова за шоссе в лес, в самые черничные места. Поставила на лавочку два пакета сахарного песка, медный таз; видно, решила, что варенье буду варить. Сказала:
— Динго дома стоит, пускай идет вместе гуляет, одна нехорошо.
Но Динго сопровождал недолго. С полпути поняв, что идем в лес, повернул и, не обращая внимания на мои призывы, затрусил к дому. Он любил море, а лес не любил и меня не любил ни капельки. В его сердце не оставалось ни для кого места, там жили двое — Вилма и Арноут.
С этим ведром, предприимчивой торговкой, из тех, что ошивались по двору клиники, предлагая малину в бумажных фунтиках и черную смородину стаканами в карманы больничных халатов, уселась и я в обеденный перерыв на лавочке сторожить директора. Подошли двое с загипсованными руками, товарищи по несчастью, поинтересовались, что продаю. Ягоды прикрыты тряпицей.
— Ничего.
— Да она работает здесь, — сказал один.
— Правда? Что же я вас не видел никогда, девушка? Это большое упущение. Вы цирк любите?
Не сводя глаз с двери корпуса, ответила, что люблю.
— Так это же чудесно! — он загораживал дверь.
Пришлось подвинуться, чтоб наблюдать, а они восприняли как предложение присесть рядом. Осторожно, оберегая руки и ключицы, примостились на краешке с обеих сторон.
— Мы воздушные гимнасты, приходилось видеть?
Янис Робертович вышел первым, следом еще двое, говорили что-то торопливо, а он стремительно, стуча деревянными подошвами сабо, — к административному корпусу.
Скособочившись от тяжести ведра, бросилась наперерез.
— Вот, пожалуйста, черника, — поставила ведро прямо у его ног.
— Какая черника, что за черника? — спросил раздраженно, и двое смотрели как на полоумную.
— Вы просили. Она мытая, и ведро тоже мытое.
На секунду показалось, что пнет ведро ногой. Скривился:
— Да ну что вы, ей-богу! Не нужно мне никакой черники.
Обошел ведро, и те тоже брезгливо обошли, заторопились за ним. Один обернулся недоуменно.
Директор просто не узнал меня, не притворялся, не по злобе обидел, а просто не узнал и о просьбе своей забыл. К удивлению воздушных гимнастов, оставила ведро на дорожке и пошла к столовой.
«Ты же знаешь, — объяснила себе спокойно, — ты же очень хорошо знаешь, что вот для таких слова не значат ничего, когда дело касается такой мошкары вроде тебя. Так сколько можно тебя учить? Может, хватит? Нашла кого жалеть!» — «Хватит! — сказала вслух, — этот человек больше не существует для меня».
Не знала, что очень скоро, еще сегодня, приволокут к нему в кабинет униженную, чудовищно провинившуюся. Приволокут на расправу.
Глава IV
На восстановление пришли двое: недоверчиво-угрюмый мужчина и мальчик, кивающий испуганно моим объяснениям, хотя видела — понимает плохо. Конечно, если оставаться здесь, надо учить латышский, не годится так — жестами, корявыми фразами обходиться. Но я не останусь здесь, я уеду к Трояновским. Для таких, как я, везде найдется нехитрая работа.
Мужчина смотрел на мой лоб, смотрел не мигая, тяжелым остановившимся взглядом. Но когда поставила на дорожку, подергал деловито шнуры, проверяя, надежно ли соединены с датчиками.
— Теперь идите и смотрите на экран. Ваша задача ходить так, чтоб картинка не искажалась. Понимаете? Вы сами должны…
— Я понимаю, — перебил со спокойным высокомерием, — я ремонтирую телевизоры.
Мне не пришлось поправлять его — мгновенно догадывался сам: менял наклон туловища, разворот стопы. Его увлекла игра, и время от времени нарочно изменял походку, чтоб убедиться, что фигура на экране искажается, дергается, и снова умел успокоить ее ощутимой только ему, необходимой поправкой — движением.
С мальчиком пришлось повозиться. Как птица в силках, он дергался, запутывал провода, советов моих не понимал, и, пока не вмешался телевизионный мастер, пока раздельно и жестко не начал командовать по-латышски, дело не шло на лад. Измученный, с побледневшим лицом, мальчик ковылял по дорожке, испуганно косился на мастера, а тот рукой указывал на экран: «Смотри туда!» На носу у мальчишки повисла капля. Я взяла кусочек марли, подошла, протянула руку, чтоб промокнуть каплю, влажный лоб. Он подставил лицо покорно, по-детски, спросил шепотом:
— Еще долго?
— Минут пять, — успокоила я, — потерпи.
— Не надо было гнезда разорять, — сказал за спиной мастер, — тебя Бог наказал.
— Я больше не буду, — пообещал пылко мальчик.
Он очень устал и, когда закончил свой урок, опустился без сил в кресло.
— Можно я еще похожу? — спросил мастер. — Мне надо поскорее отсюда выбраться. У меня каждый день тянет четвертной.
Не дожидаясь разрешения, встал, захромал к дорожке.
Я для важности заглянула в его карточку, сказала строго:
— У вас регенерат еще слабый, перегружать нельзя. Вернитесь.
Маленькая месть за самоуверенность — безобидная месть, потому что доктор Янсон велел четко соблюдать положенную под стекло стола инструкцию.
Видела в окно, как потащились к корпусу. Мастер поддерживал мальчика, что-то выговаривал сердито, но поддерживал.
Мне нравится народ, среди которого живу. Мне нравится спокойная вежливость в магазинах, в троллейбусе, в электричке. Мне нравятся их серьезные дети и то, что матери не одергивают их громкими приказами. Мне нравится, как вечерами в домик Вилмы и Арноута приходят посидеть поболтать у телевизора соседи. Принаряженные, они входят в калитку, несколько ласковых слов Динго, умильно поглядывающему на тарелку, укрытую салфеткой, в руках женщины: домашнее печенье или пирог к чаю; маленькая остановка — поглядеть, как там аисты, что делают, потом веселые возгласы приветствий из раскрытых окон домика стариков, и Арноут уже семенит к погребу за наливочкой. Наверное, всем им интересна моя жизнь и что я за птица, но ни разу — ни в магазине, ни на почте — не заметила любопытных, исподтишка, взглядов, не услышала шепота за спиной. А ведь деревня совсем невелика, и каждый человек на виду. Что это? Тактичность или равнодушие? В лаборатории то же: никаких болезненных для меня расспросов, никакого интереса к прошлому, да и к настоящему, наконец; только доктор Янсон напомнил раза два, что при клинике есть школа медсестер и подготовительные курсы в мединститут, а профорг Рута предложила вступить в кассу взаимопомощи и в «черную кассу», и как-то странно повезло в самодеятельной лотерее, когда собирали по пятерке со всех, — вдруг выиграла сто рублей. Все повторяли одно и то же, как сговорились: «Новичкам везет», и женщины советовали купить тонкие шерстяные рейтузы фабрики «Лиесма», пока они есть в универмаге, а то к осени расхватают, а зимой в лаборатории довольно промозгло. Надо обязательно купить, не пожалеть двадцатки, и еще резиновые сапоги на меху — тоже необходимая в здешнем климате вещь. Сапоги мне купила Вилма, красные, блестящие, очень удобные и красивые.
Спохватилась, что забыла пациентов черникой угостить, ведь целое ведерко оставила на улице. Но не бежать же за ним, хватит, уже побегала сегодня. И вообще я все время бегаю за кем-то — «собачка вылезает», как сказала бы мама. Во мне все время «вылезает собачка».
— Чай не слишком горячий? Я не пересолила суп? Тебе не дует из форточки? Я, наверное, длинно рассказываю?..
Все время собачка, а он ни разу, ни о чем, будто не для меня боль, холод, неудобства, даже та февральская боль, когда еще «нельзя было», и не прекращалось кровотечение, и по совету Раи выпивала по стакану крапивы и хинин до тошноты, но я не говорила, что «нельзя», что больно, — терпела.
Только все время вспоминалась песенка:
— А кто ж здесь виною?
— А ты и виною,
Что тенью была у него за спиною,
Красивой слыла,
Да ненужной была…
Хорошая песня, прямо про меня:
Любимой слыла,
Да ненужной была…
Ну и пусть! Я готова все сначала. Готова повторить все страдания и унижения, только бы открыть глаза и увидеть рядом становящееся во сне детским, беззащитным лицо с большими губами.
Из-под верхней губы, когда улыбается, выглядывает влажная припухлость, как будто чуть отпоролась подпушка, как с подолом платья бывает.
В Хмельницком на улице окликнула пышнотелая доброжелательница, предупредила шепотом, как о постыдном:
— Девушка, у вас подпушка видна. — И страшно удивилась и обиделась, когда я ответила беспечно:
— Это не смертельно.
Тогда веселилась, как перед погибелью. Казалось, что поездка к Трояновскому что-то склеила, скрепила. Веселилась и не знала: именно эта поездка станет концом всему. Окончательным. И сама приближала его. На обратном пути, в машине, без конца восторгалась Трояновским, говорила, как преклоняюсь, расспрашивала о том проклятом, невыносимом для него, о тех давних годах. И восхищалась, восхищалась, восхищалась… Себе же могилу рыла. Солью на рану его незаживающую. И эта моя фраза:
— Он не знает, какое у него имя, какая слава. Валериан Григорьевич и Буров говорят, что как ученые ему в подметки не годятся, а они ведь академики.
— Правильно говорят, — сказал злобно, — совершенно правильно, только ты забыла добавить, что про меня — то же самое.
Это была неправда, и я с искренностью наушницы стала возражать, утешать:
— Нет. Это не так. Олег говорит, что ты очень хороший ученый. Ты всю жизнь переворачивал глыбы, и к тебе тянулись поэтому ученики.
— Какое великодушие, — фыркнул презрительно.
В Москве шел проливной дождь, и он отвез меня прямо в Измайлово, а не к себе, как надеялась. Даже вещи после дороги не поленился разбирать один, без моей помощи. Дождь шел неделю, всю ту страшную неделю, и город словно плавал в сером тумане. И он сидел один на даче, совсем один, но меня видеть не хотел. В ответ на жалкую мою мольбу: «Можно я приеду? Хоть на час? Хоть на полчаса?» — ответил глухо и медленно:
— Нет. И вообще… Ты уезжай, Аня, уезжай. Ты же давно собиралась уехать.
Уехала. Сюда. И ни разу за два месяца не было искушения позвонить, написать. Что-то потекло, какая-то главная балка — основа моей души, как в сопромате. Металл не ломается от перегрузок — он течет.
За мыслями и воспоминаниями невеселыми не заметила, как перемыла посуду, оставшуюся после завтрака сотрудников; подмела пол в лаборатории; протерла спиртом датчики; пронумеровала листы лабораторного журнала Юриса; рассортировала по датам графики его эксперимента. Можно идти обедать.
Вспомнила, что давно обещала зайти к фотографу, посмотреть его уникальные работы. Он так и сказал — «уникальные». Что имел в виду, осталось непонятным: то ли замечательные сами по себе, то ли потому, что сделал их человек без рук.
Среди сонма калек, бродящих по аллеям, покуривающих на подоконниках, он выделялся целенаправленной деловитостью. Он не лечился, не ждал операции, он жил калекой. Целый день шастал от деревянного домика фотолаборатории к административному корпусу, перекинув витки пленки через согнутые, культями вверх поднятые, синеватые обрубки рук. Остановил сам и, впившись блестящими, казалось, шальными каким-то глазами, объявил:
— Я заведую фотолабораторией. Но я не просто фотограф, я художник. Мои работы получали премии на международных выставках. Видели в городе плакаты с моей фамилией? Калнайс. Калнайс — это я. Натюрморт с яблоками занял первое место в Праге, портрет старухи — в Софии. Вы должны это видеть. Можно в любое время от десяти до пяти. Я сделаю ваш портрет, — протянул обрубок к моему лицу. Все силы собрала, чтобы не отшатнуться. — Без этого старушечьего пучка, а с распущенными волосами. У вас они ведь красивые, я думаю, когда распущенные.
Олег заставлял читать книги по генетике. Ничего не понимала — «гетерозиготность», «гомозиготность», запомнилась ерунда какая-то. Про какое-то племя в Африке со странной кровью, что-то серповидное в крови, и это серповидное помогало им выжить, хотя считается смертельным.
«Что поможет выжить мне?»
Запомнилось, что в Аргентине рождаются люди с ластами вместо рук. Генетический порок. У Калнайса тоже вместо рук ласты. Может, уже никто не помнит про такие же случаи в Аргентине и я одна-единственная могу найти закономерность. Что-нибудь общее в составе воды или почвы.
Как пыталась сестра Агафонова, женщина с тихим голосом фанатичного человека. Год назад, в прозрачную тихую осень, умирала их мать. На Ширяевке играли в теннис, и черные вороны сидели на ветвях лип, поджидая добычу. Добычей становились теннисные мячи, их войлоком очень старые и очень мудрые вороны устилали свои гнезда. Дымились слабым пламенем пожарища старых дач, парк расчищали от ветхих строений. Мы ходили по аллеям, дожидались Олега. Он должен был привезти с аэродрома редчайшее лекарство. Я уговорила его позвонить в Лондон тому, с кем наперегонки спешил к проклятой дзета-функции. Англичанин выслал лекарство с самолетом.
Сестра Агафонова тихим голосом рассказывала, как важно ей узнать, отчего заболела мать. Должны же быть какие-то причины. Наверное, почва. В том дачном поселке, где жила постоянно мать, есть еще случаи такого же заболевания. Наверное, почва или вода. Я не понимала, отчего так важна причина. Сейчас, когда сама ищу причину, — понимаю. Причина — это облегчение от немыслимой боли. Потому что если нет причины, все напрасно. Любовь, страдания наши, боль, жертвы. Женщина внушала уважение, и она была его сестрой. Я чувствовала к ней нежность, я готова была сделать для нее все. Я любила ее так же сильно, как Агафонова, потому что она была его сестрой и потому что она была совсем другой. Видевшая меня всего два часа, измученная своим горем, она расспросила о работе, об учебе, поинтересовалась, в порядке ли почки. У меня были опухшие веки, отеки на скулах. Я много плакала тогда, потому что терзала дома Вера и потому что чувствовала: после лета мы с Агафоновым — словно на двух льдинах в ледоход, и полыньи все шире и шире, и я ничего не могу с этим поделать.
Когда рассказала Дайне о фотографе, о его приглашении зайти посмотреть фотографии, опешила от саркастического хохота:
— И тебя зацепил! Пойди, пойди посмотри, а потом сама сфотографируйся в чем мать родила, он очень любит такие сюжеты. Называет потом «Акт». Ты голая среди цветов — «Акт», подбрасываешь мячик — тоже «Акт». Слово-то какое мерзкое придумал.
— У него генетический порок рук. Я в одной книжке читала, что в Аргентине…
— Не знаю, как в Аргентине пьяницы умудряются руки отмораживать, а у нас это очень просто: заснул на снегу — и через два часа готово.
— Он отморозил?
— Ты разочарована.
— Мне его жаль.
— А вот мне нисколько. Я вижу, как бьются, как страдают люди, получившие увечья на работе, рожденные с ними, а тут — бездарно, бессмысленно.
После рассказа про «Акт» мне не хочется идти смотреть уникальные фотографии, но и встретить колчерукого опасаюсь. Напора его глаз шальных. А главное — дурацкое мое качество: дав обещание, самое ничтожное, не забываю о нем, пока не выполню.
И как назло, несется навстречу, воздев к небу свои культи. Увидел меня, замер, поджидает. Кинопленка свисает с культей уже до земли, вот-вот упадет. Я успела подхватить.
— Что ж не заходите?
На шее на грязной тесемке болтается ключ и еще какая-то замысловатая железка.
— Все не соберусь как-то. Во время работы трудно, а после — не успеваю. Мне ездить далеко.
— Заходите сегодня. У меня есть идея насчет вас.
«Точно, Дайна права. Сейчас предложит сфотографировать среди цветов».
— Вы ведь новенькая, в коллектив еще не влились по-настоящему, а у нас чудесная агитбригада. Ездим по селам с концертами, я потом фотомонтаж делаю, не видели в конференц-зале последний материал, поездка в Кулдигский район?
— Нет.
— А сейчас новый готовлю.
«Почему у него такое красное лицо и глаза горят?»
— …Кто-то должен помочь, со всем не справлюсь, договорились?
— Хорошо.
— Значит, через часик.
— Хорошо.
— А если просьба маленькая?
Зубами из нагрудного кармана вынул черный пакет, протянул мне, как собака.
— Отнесите это в третье отделение, в пятую палату. Фотографировал одного больного, на память о пребывании. Маленький, но честный заработок. Он вам деньги даст, пять рублей, заодно и принесете.
— Как его фамилия?
— Таймень.
«Сколько здесь Тайменей. Я тоже таймень. Выброшенный на сушу».
Ходить в мужское отделение неприятно. Нужно идти по коридорам и стараться не смотреть в раскрытые двери палат, а то или окликнут, чтоб разговор дурацкий завести, или увидишь что-нибудь такое, что долго в самые неподходящие моменты будешь вспоминать жалостливо и гадливо.
Но я уже научилась не смотреть — и мимо, не обращая внимания на призывы.
— Сестричка, девушка, минуточку, — голоса молодые. Лежат без дела по два-три месяца, «дурью маются», как говорит Дайна.
Но я не случайно здесь, не только потому, что краснолицый с ластами послал.
Всю ночь падал в таз закопченный окорок, обмотанный полотенцем, и это была моя нога, и я просыпалась с падающим сердцем и не узнавала розовой комнаты в стиле кич, не понимала, где я: страх, отчаяние, белесый свет за окном. Что это? Рассвет? Значит, я опоздала на работу! Но я не могу ехать на работу, у меня теперь нет ноги.
Спасало привычное движение руки к будильнику. Три.
Узнавала комнату, рисунок обоев.
Я не могу привыкнуть к белым северным ночам, они мучают меня тоской, и ужасны эти глухие часы, я не хочу их переживать, бодрствуя. Ложусь спиной к светлому окну и вспоминаю хорошее:
…И будет утром светлое окно,
И музыка, и облака в движенье…
…И будет ночью светлое окно,
И будет ночью светлое окно…
И…
Снова мажут йодом фиолетово-синее, бесчувственное, мою ногу, мою душу, обматывают полотенцем, и я знаю, сейчас она упадет в таз закопченным окороком.
Я должна была прийти сюда, я ведь шла сюда, и колчерукий — случайность. Он, конечно, не совсем в уме, это красное лицо, этот напор слов, он даже не обратил внимания на ведерко с черникой.
Открыла дверь процедурной — и сразу в глаза белый, складками обвисший старческий зад. Скайдрите обернулась от плитки.
— Анит, свейке!
На зад не смотрю, спрашиваю:
— Черники хочешь?
— Нет. От нее рот черный, как у собаки.
— Скажи, в какой палате больной после ампутации?
— В восьмой, — доносится глухо со стороны зада, — в моей он палате. Вы были бы людьми, кольнули бы ему промедол.
— Когда будет нужно, тогда кольнем, — строго парирует Скайдрите, идет со шприцем к сердобольному заду, спрашивает: — Сегодня в какую?
— В левую, — отвечает плаксиво и кряхтит заранее.
— Смотри, Анит, как надо, в верхний квадрат, — зовет Скайдрите, шепотью проводит по дряблой ягодице сначала вертикально, потом вдоль, — смотри, вот сюда и перпендикулярно.
Больной хмыкнул:
— Перекрещиваешь, что ли…
Скайдрите одним движением всаживает иглу, нажала поршень, резко отняла шприц.
— Долго еще? Я устал так стоять.
— А вас никто и не просит. Стоите так, без дела. — Скайдрите отходит к столу, кладет шприц в лоток. — Прямо как перед операцией трясетесь каждый раз.
— Можно мне зайти в восьмую? — спрашиваю я.
— Зачем? Ирма Августовна не любит, дай я сама передам.
— Мне нужно, понимаешь, он из моей деревни, — соврала я.
— Только быстро, пока обед.
Уколотый ковыляет рядом, торопится уговорить, пока идем по коридору.
— Промедольчик ему на ночь обязательно нужен. Мы же не спали, как стонал. Нужно же иметь гуманность. Он человек необразованный, что спросить, не знает, стесняется. А промедольчик хорошо. Вы не можете? — заглядывает в глаза. Лицо нехорошее, несвежее, и искательность какая-то неприятная.
— Я не из этого отделения.
— Знаю, знаю, — заверяет с радостным подобострастием, — здесь такой жестокий персонал. Меня вот, например, ночью боли тоже мучают ужасно. А они не верят.
Я что-то слышала о таких, привыкших к обезболивающему, что-то глухое, запретное.
— Я могу сам зайти.
— Я не имею доступа к медикаментам.
— Ну, может, подружка, — зашептал горячо, преграждая дорогу к двери, — одну ампулочку.
«Кстати, — мелькнуло шальное, — кстати, есть же, наверное, что-то совсем легкое, просто уснуть, не дома, конечно, не у Вилмы, а уйти в лес далеко и уснуть…»
— Одну ампулочку, я заплачу!
«О Господи! И чего ты привязался! Что тебе нужно от меня!»
— Пропустите меня, пожалуйста, и перестаньте молоть ерунду, нет у меня промедола.
Он тотчас пропустил в палату, видно, истерический призвук в моем голосе подействовал. Точно. Успел пробормотать обидное:
— Вам самой тазепамчик принимать не мешает. По две таблетки, утром и вечером.
Узнала его сразу. Лежал у окна. Щетина отросла сильно, и я сказала, подойдя к изголовью:
— Добрый день. Давайте я вас побрею.
Тотчас приподнялся, опираясь на локоть. Жилистая шея в щетине седых волосков.
— А что? Дело! Ребята, кто бритву даст?
Ребята загудели за моей спиной.
— У меня электрическая, электрическая не возьмет. Девушка, возьмите у меня в тумбочке.
Глаза у него какие-то выцветшие, губы обметало. Больничная рубашка в ржавых пятнах застиранной чужой крови.
«Зачем я предложила побрить? Я ведь не умею. Надо вспомнить, как бреются. Агафонов брился в ванной. Намазывал лицо чем-то белым, пенистым, из тюбика. Я покупала эти тюбики. Называются „Флорена“, крем для бритья. Как-то смешно надувал щеки, становился похожим на мальчика-шалуна».
— Тебя звать-то как?
— Аня. Анна.
— Анюта, значит. Это ты правильно придумала насчет бритья.
Тот, что промедол просил, уже раскладывал на тумбочке жестяную мисочку, тюбик с кремом, безопасную бритву, положил белый мутный камешек.
— А меня Ильей зовут, как пророка. — Ухватившись за прутья спинки тонкими серыми руками, подтянулся, чтоб сесть, и сразу скривился болезненно: — Болит, зараза.
Я подложила ему под спину подушку.
— Видала, как меня с одного края укоротили? — кивнул на одеяло.
Изо рта у него плохо пахло, но мне не стало противно, как не было противно с Агафоновым. У него тоже иногда вдруг так бывало, но меня не отвращало, только боялась, что другие слышат, и было жалко Агафонова, как всегда жалко человека, которым брезгуют за глаза.
— Меня теперь из-за стены продавать надо, — сообщил соседям Илья и засмеялся хрипло.
Он сразу понял, что брить не умею, но только подмигнул: не робей, мол. Откидывал голову, подставляя шею и подбородок. Я скребла усердно и неумело, а за спиной обсуждали, хорошо ли сделана ему операция и положено ли культе так сильно болеть. Разделились на два лагеря. Один говорил, что раз операцию делал «сам», значит, повезло здорово и боли пройдут скоро, но любитель промедола возражал: «Сам-то сам, но в конвертике не получил ничего и потому не старался, а так — тяп-ляп, лишь бы отделаться, а если бы получил в конвертике, то, может, и не резал бы так высоко. Теперь протез крепить трудно будет».
Илья хотел что-то возразить, но бритва подступала ко рту, и, чтоб помочь мне, втянул губы, выпукло выпятив горбик под носом.
Обсуждалась теперь сумма, которую нужно было положить в конвертик. Промедольщик назвал двести. Сидел на подоконнике, загораживая мне свет, но следил зорко, нет ли порезов. Слава Богу, обошлось, и, когда закончила, тотчас слез с подоконника, продолжая спорить, сходил за одеколоном.
— Не берет, не берет. У тебя, голоштанного, не берет, потому что взять нечего, а у кого нужно — берет. Правда, Илья? — Протянул мне бутылку.
Илья не ответил. Серое поползло от шеи вверх, стирая чуть порозовевшее от бритья, глаза остановились, и раек вдруг поплыл под веко.
Одеколон лился на простыню, запах хвои, зеленое пятно.
— Ты чего! — промедольщик отнял одеколон. — Чего застыла, сделай что-нибудь, больно же человеку.
— M-м, — мычал Илья.
Я выскочила в коридор, бегом к процедурной, дверь раскрыта — и никого. Скайдрите ушла обедать. Рванулась к шкафчику, висящему на стене. Он заперт. Скайдрите хорошо знает правила. Но в другом, со стеклянными стеклами, в картонной коробочке: красавка, белладонна, крушина, Господи, сколько всяких лекарств. Панкреатин, викалин, альмагель — не то, не то. Анальгин.
Схватила облатку. Отдам все таблетки, может, поможет.
Он лежал, откинувшись на подушку, смотрел в потолок и говорил, не останавливаясь.
Показалось — бредит.
— …Пожил, конечно. Разные страны повидал…
Промедольщик сделал мне предупредительный жест: не лезь со своими таблетками, погоди!
— …В Польше был, Чехословакию видел и Китай, можно сказать, знаю.
— Откуда?
— Нас же потом на самураев перебросили. У них у всех зубы золотые были, а в коронках — яд.
— Брось!
— Правду говорю. Но они этот яд, конечно, не ели. В плен сдавались очень охотно. Был один случай… — Отвел глаза от потолка, увидел меня, стоящую у двери, обрадовался: — Анюта! Ты это… ты сотвори мне услугу нужную, а?
— Какую? — Я подошла, без нужды поправила одеяло.
— Ты сбегай за коленвалом.
«Бредит. Какой коленвал? Зачем за ним бежать?»
— А где он?
Ребята засмеялись, и когда обернулась, удивленная, тот, у стены, что бритву свою давал, пояснил, как глупой:
— За коленвалом — это значит за поллитровкой. «Водка» написано на ней, буквы — одна над другой, вроде коленвал получается. Поняла? По три шестьдесят две.
— В больницу нельзя.
— Ему можно. Видел, как мучается, а так — выпьет и уснет. Ты сбегай, как раз обед кончился. Знаешь ларек возле фабрики?
— Сбегай, Анюта. Одна нога здесь, другая — там, — попросил Илья и улыбнулся обметанными губами. — Сбегай, лапушка, а то опять подступает.
Мужчины, толпившиеся у закрытых дверей деревянного киоска, когда стала в конец очереди, оборачивались, посматривали быстро, каким-то цепко-недоверчивым взглядом.
Когда за дверью загремело, один объявил громко:
— Сенегалы, может, пропустим сестричку?
«Сенегалы» зароптали глухо, а кто-то уже подталкивал сзади:
— Иди, иди, небось послали тебя доходяги оперированные.
Косясь на «сенегалов» — и вправду лица страшные, синюшные, стоят первыми, — подошла к двери. Кто-то чертыхался за ней хрипло, возясь с запором.
— Давай скорей, белоснежка, — в нетерпении выкрикнул синюшный. Ежился зябко, хотя жара сегодня убийственная. — Чего там застряла?!
Что-то грохнуло, и двери распахнулись.
Белоснежка — здоровенная баба в грязном халате, переваливаясь на открытых высоко толстенных ногах, шла к прилавку. Без слов мотнула головой, вопрошая «чего тебе?». Я протянула деньги.
— Коленвала нет, давай следующий. — Лицо — словно из бани выскочила, волосы огненные, как парик клоуна, но на макушке выпуклый валик-обруч, обтянутый черной кожей.
Я сунула руку в карман халата, там должен быть рубль на обед.
— Возьми четвертинку, — посоветовали сзади.
Металлический рубль завалился в угол, оттого не сразу нащупала.
— Не лезьте все сразу, — с придурковатой кокетливостью сказала белоснежка, — я ж одна на всех и слабая.
— Слабая! — Очередь заржала, оценив подтекст, выделенный детской шепелявостью. — Да тебя крысиным ядом не проймешь!
Я очень не нравилась белоснежке. Делая вид, что не замечает протянутых денег, отпускала споро бутылки.
— Девчонке-то дай! — заступился кто-то, помедлив платить. — Ее в палате ждут.
— А я не знаю, где ее ждут, в палате или в кустах, — отрезала белоснежка злобно, — меня это не касается.
— А ты все равно дай, чего тебе стоит, — парировал мужчина.
И очередь хохотнула снова.
Белоснежка не глядя взяла с прилавка деньги, не глядя на меня, поставила отчетливо и резко бутылку.
— А сдача? — спросил мой заступник. — Пятьдесят восемь копеек, забыла?
— Надо было ровно давать, — огрызнулась белоснежка, — некогда мне, вон вас сколько набралось. — Сдачу чуть в лицо мне не швырнула.
— Ну и зло…ая ты, — услышала я от двери, — позавидовала, что девчонка чистенькая и молодая…
Бутылка торчала из кармана, больно била по ноге. Подниматься по лестнице совсем уж неудобно, пришлось вынуть, держать в руке. На площадке второго этажа встретила доктора Зариню, глянула на меня мельком, равнодушно. Я успела — бутылку за спину, а потом наоборот — вперед, к груди прижала. Кажется, не заметила.
Обед стоял нетронутый на тумбочке.
— Ты компот хоть выпей, чтоб стакан освободился. — Промедольщик, опередив меня, проковылял к Илье. — Выпей, выпей, — держал стакан на весу, а Илья уже подтягивался медленно.
На бутылку посмотрел равнодушно, но, когда я нагнулась, чтоб в тумбочку спрятать, сказал тихо плывущим каким-то голосом:
— Оставь. Я сейчас буду, не могу больше.
Видно, мучился сильно, пока меня не было, в палате была тишина сострадания, лишь один чавкал громко, обсасывая кость.
— Сам выпей компот, — поморщился Илья, — и давай стакан поскорей.
Промедольщик медлил, оглянулся на соседей. Кто-то одобрил, наверное, кивком, потому что выпил залпом, вытряхнул в ладонь фрукты.
— Налей!
Промедольщик взял у меня бутылку, ловко зубами сорвал крышечку из фольги, зубами же вытащил пробку.
Я подставила стакан.
— Атас! — сказали сзади тихо. — Атас! Доктор…
Я услышала терпкий запах «Красного мака», белая тонкая рука с коротко стриженными ногтями протянулась из-за моего плеча, взяла бутылку.
— Прекрасно! — сказала доктор Зариня. — Прекрасно! После обеда водка, как в кабакэ.
Кабакэ, через «э» на конце.
— Это вы принесли?
«Какое чистое у нее лицо. Какие прозрачные стекла у очков».
— Я.
Промедольщик исчез, будто растворился в крепкой, холодной кислоте ее гнева.
— Прекрасно.
— Я попросил. Не могу больше, — сказал Илья. — Я и попросил.
Она не услышала. Приказала резко:
— Идемте со мной.
Я пошла. Мы спустились по лестнице, вышли на улицу.
«Я не буду ее умолять. Я пообедаю за пятьдесят восемь копеек и уйду отсюда навсегда. Пообедать, надеюсь, мне разрешат».
Черные дрозды пасутся на зеленой лужайке, идут двое навстречу в больничных халатах, остановились, замолчали, наверное, смотрят вслед. Куда она меня ведет?
На ступнях аккуратные подследники. Не люблю женщин в подследниках, сама никогда не ношу. Снова по лестнице, теперь вверх. Девушка с малиновыми губами печатает на машинке.
— Янис Робертович у себя?
Быстрый взгляд на меня, на бутылку, вскочила:
— Минуточку. — Исчезла за обитой дверью.
И вот уже распахнулась дверь с другой стороны.
— Лудзу.
Он сидит спиной к окну — что-то очень большое, в белом халате, темный загар лица, шеи, обнаженных до локтей рук.
Я осталась у двери, а она подошла к столику, поставила бутылку, как недавно белоснежка на прилавок — четко и резко.
— Вот.
«Я понимаю тебя. Я очень хорошо понимаю тебя. Отличный предлог увидеть его. Лишний раз один на один. Я не в счет. Я так понимаю тебя, ведь ты больше не видишь его один на один. И та девушка с малиновыми губами это поняла».
— Что это?
— Водка, — села в кресло, вынула сигарету, затянулась.
— У меня курить не надо, — сказал мягко. Очень мягко. — А вы сядьте.
Я села около столика в углу. На столике какие-то странные предметы из пластмассы, белые рогатки. Я взяла рогатку, развела упругие штырьки.
— Положите протез на место, — попросил и вдруг фыркнул.
Это было неожиданно — вот так, по-мальчишески, фыркнуть. Но тотчас нахмурился, спросил строго:
— Откуда эта водка?
— Она принесла больному. Я отняла, когда уже разливали. Специально дождалась, чтоб не выкрутилась.
— Похвально. И долго ждали?
Она резко поднялась.
— Я пойду. Я свой долг выполнила. Ваш приказ…
— Сядьте, пожалуйста.
— Вы знаете, что приносить в палату водку категорически запрещено? — это мне.
— Знаю.
— Но принесли?
— Да.
— Зачем?
— Ему очень больно.
«О Господи! Мне действительно надо принимать тазепам. Утром, вечером и днем. Я не хочу плакать. Я не хочу перед ними плакать».
— Что за больной? — это ей.
— Ампутация.
— Вчерашняя?
— Да.
— Сильные боли?
— Возможно. Я только заступила на дежурство. Девочка должна быть уволена, раз она знала.
— Сильные боли? — это мне.
— У него глаза белеют, и он не знает, что можно укол…
— Перестань плакать, как тебе не стыдно.
«У меня никогда нет платка. Никогда. А он мне был так часто нужен. И теперь нужен».
Чтоб не заметили, отвернулась, вытерла нос быстро рукавом халата.
«Мне стыдно, но я вам этого не покажу. Я вот буду проспект рассматривать».
Позвольте, откажите — все равно,
И будет мудрым каждое решенье…
И будет мудрым каждое решенье…
«Ой, что это! Какая гадость. Как можно это фотографировать». Красная надпись: «Фаллоэндопротезирование».
— Положи проспект на место, что ты все хватаешь, и почему ты взяла на себя право…
— Потому что ему больно, я видела.
— Ты не груби, пожалуйста. Я старше тебя.
«Как странно она смотрит на него, потом на меня. Как будто видит землетрясение».
— Я пойду?
— Да. Пожалуйста, Ирма Яковлевна. Вы свободны.
Я тоже поднялась.
— А ты подожди, с тобой разговор не окончен.
Что-то во мне вздыбилось: «Не хочу выслушивать нравоучения, не хочу, не могу, не стану».
— Я ведь нарушила ваш приказ, и меня полагается уволить, исполняйте свой долг.
Зариня даже головой дернула от возмущения моей наглостью, как лошадь — снизу вверх. А он ничего, вроде улыбнулся даже, против света не разберешь.
— Сядь. И без истерик. Я свой долг знаю, а вот ты — нарушаешь. Ты ведь не знаешь, к каким последствиям может привести твоя филантропия.
— Можете меня уволить.
— Я не о тебе беспокоюсь, а о больном. У него может начаться кровотечение, коллапс. Ты знаешь, что такое коллапс?
Зариня медлит уходить. Ей трудно уйти от него, очень трудно. Я знаю, как это бывает, сама вот так стояла ненужной свидетельницей. Но характер не моему чета, взяла со стола сигареты, мимо меня — чуть не задев плечом, к двери. Задержалась, сказала настырно:
— Вы зайдете в отделение посмотреть больную?
— Ту, что с пеллагрой?
— Да.
— Обязательно. Мне вчера не понравился снимок, видимо, трансплантат некачественный.
— Видимо.
Ворошил на столе бумаги, отыскивая что-то. Обо мне как будто забыл, но вдруг спросил неожиданное:
— Что с тобой происходит?
— Ничего.
— Не расслышал, говори громче.
Я хрипло повторила:
— Ничего не происходит.
— Откуда ты здесь взялась?
— Из Москвы.
— Ты же говорила, что живешь в деревне.
Помнит, значит. Что ж с черникой придуривался, а он словно угадал:
— Ты извини меня за утренний инцидент, я не очень в себе был, летальный исход…
— Разве вы не привыкли?
— К этому привыкнуть нельзя. А где черника?
— Не знаю.
— Ну и дурочка. Она сейчас на рынке по тридцать копеек за стакан. Тебе деньги нужны?
«Странный вопрос. Ну если нужны, так что? Повысишь мне зарплату?»
— Я не случайно спрашиваю. Мне нужно в доме прибраться. Там пылью все заросло.
«Поздравляю! Есть шанс стать поденщицей».
— Но так, чтобы ни одну книгу, ни один листочек с места не сдвинуть. Во всяком беспорядке есть свой порядок. Сможешь?
— А когда?
Посмотрел долго, видно, соображал, когда удобнее, но сказал опять неожиданное:
— Странная ты. То взъерошенная, то прибитая какая-то. Тебе нужно спросить, сколько заплачу.
— Сколько?
— Пятнадцать, нормально?
— Пятнадцать! Очень даже нормально.
— Там работы много, — охладил мою радость.
— Пускай.
Опять посмотрел долго. Хитрый. Ему удобно меня разглядывать, а у самого лицо в тени, загородил своими огромными плечами все окно.
— Сделаем так. Я дам тебе ключ, скажу адрес. Тряпки там, ведра всякие в ванной, разберешься сама. Кончишь работать, поешь. В холодильнике найдешь, что нужно. Ключ оставишь снаружи под ковриком. Поняла?
— Поняла.
— Это в Юрмале. Знаешь Юрмалу?
— Знаю.
— Станция Меллужи, — взял из коробки квадратик бумаги, написал адрес, — это дача.
Отодвинул ящик стола, протянул ключ с брелоком:
— Держи.
Подошла, взяла.
— Я после работы сразу.
Окликнул от двери:
— А деньги?
— Может, вам не понравится. Может, я листок сдвину какой-нибудь.
— Избави тебя Бог. Чтоб ни на миллиметр.
Затрещал селектор, он глазами показал: «Подожди», снял трубку, и тотчас лицо изменилось, словно похудело, уставился мимо меня очень голубыми, под выгоревшими бровями, глазами.
— Да, да, слушаю… Рад вас слышать, Николай Прохорович. Да, да. Звонил. Меня эта история с учениями беспокоит. Я, как главный хирург… хорошо, подожду, — губы сжаты, глянул на меня, подозвал кивком, вынул из ящика торопливо две бумажки, десять и пять, протянул, и кивок на дверь: «Иди, иди».
Так и вышла с бумажками в руке, девушка с малиновыми губами посмотрела с изумлением.
В столовой взяла себе и Дайне самое дорогое: из спецменю. Даже сливки взбитые с клубникой взяла. Дайна много раз подкармливала меня, будто по рассеянности возьмет два бифштекса вместо сырников надоевших. Теперь моя очередь. Она удивилась:
— Гуляешь? Откуда деньги? Или это прощальный обед?
Она уже знала о моем преступлении, она всегда все знала. Страшно хотелось рассказать, показать ключ для полного эффекта. Но вспомнила Раю, московскую хранительницу моих жалких тайн. Плохую хранительницу, недобрую. Если бы знала тогда, какой бедой обернется моя болтливость, каким позором.
— Женщины глупы, — изрекла Дайна, обламывая блистающими свежим лаком пальцами кусочек хлеба. — Зариня тоже сообразила! Но ей лишь бы лишний раз поглядеть на него. Нашла кого вести на расправу.
— Она с бутылкой меня привела, — шепотом сообщила я. Дайна, как всегда, говорила громко, и за соседним столом прислушивались.
— А хоть бы с бомбой! Достаточно посмотреть на твое лицо любому мужику, чтоб прийти в умиление.
— А что такого в моем лице?
— Придешь домой — посмотри на себя в зеркало. Ты же просто Красная Шапочка, и бутылка водки в твоих руках, наверное, превратилась в молоко для бедной больной бабушки. Шеф увидел молоко, разве не так?
— Он грозил.
— Ну правильно: Серый Волк немного попугал Красную Шапочку. Слушай, мать сегодня ночует в городе, и комната свободна. Давай поедем искупаемся, в Дом творчества сходим.
— Я не могу.
— В деревню рвешься?
— Нет. Буду в Юрмале.
Впилась подведенными глазами, но не спросила ничего. Это ее принцип: я не спрашиваю и ты не спрашивай.
— Но ночевать-то придешь ко мне?
— Если можно.
— Не можно, а нужно. Завтра у подружки одной моей именины, я обещала испечь пироги. Ты поможешь.
— Я с удовольствием.
— Лаби. Сливки я не ем. Это ты себе можешь позволить две порции. Значит, жду, а завтра поедешь со мной на именины. А сейчас лечу.
Стремительно к выходу.
В дверях столкнулись с Янисом Робертовичем. Чуть помедлила, чтоб разглядеть смог, как хороша в трикотажном облегающем платье, в повязанной по-пиратски красной косынке. Он разглядел, улыбнулся одобрительно. На кухню пошел сам, как все смертные. Вернулся с подносом: творог, сырники, сметана, вроде Олега молочным питается. Я сосредоточенно поедала сливки с клубникой. Конечно, сообразит, что на еще не заработанные деньги лакомлюсь. Остановился около столика, сказал негромко:
— Напишите объяснение, как и что, а я выговор напишу.
Я кивнула, не отрываясь от сливок.
Глава V
Электричка пронеслась над Даугавой, мелькнули за окном белые дома Иманты, солнце вызолотило отполированные деревянные сиденья. Вагон безлюден, только соседний отсек занят. В нем расположилась семья. Угрюмый отец, распаренная беготней по магазинам мать в серьгах с лиловыми камнями, старчески опрятная бабушка и двое молодых. Дочь и жених. Свадьба уже близко — наверное, в субботу. Мать спросила парня, договорились ли насчет машины, а он поинтересовался, удалось ли достать свиные ножки для холодца. Женщина усмехнулась высокомерно, красноречиво глянула на дочь: «Ничего себе молодца нашла, в бабьи дела вмешивается, да еще сомневается в моих возможностях».
— Достала, достала, не волнуйтесь.
Молодые долго с родителями вместе не проживут. Уже сейчас видно. И отец хмыкает презрительно, и бабушка отвернулась к окну.
У девушки синяки под глазами, утомленное лицо. На парне тоже будто воду таскали. Они уже вместе и сейчас огорчены, что эту ночь придется порознь. Все-таки надо соблюсти приличия. Снимают дачу на Взморье. Две комнаты и веранда. Мать рассуждает, как рассадить гостей: главный стол — на веранде, тех, кто попроще, родственников, подруг, — в комнате.
Электричка затормозила у платформы. «Приедайне», — объявил глухой голос в репродукторе.
Что они услышали?
Для них, русских, так же как для меня, в непонятных латышских словах должно звучать что-то мистическое, созвучное тревогам или радостям души. Названия трав, рек и просто ничего не значащие обыденные понятия оборачиваются вдруг утешением или болью, откровением или загадкой. Вот и сейчас. Что услышали они и что я? Меллужи были для меня хорошим словом, слышалось «не тужи», а Булдури не любила — очень просто и грубо — «не дури». Но хуже всех Слока — «склока, склока». Это о доме, о Вере, о Петровских, о страшных словах Елены Дмитриевны. Только Приедайне — каждый раз новое.
Что сегодня? Я, кажется, знаю уже все варианты.
Отец глянул коротко и злобно на будущего зятя: «Предатель». Звонил по телефону, справлялся о здоровье, водил девочку в кино, скромно пил чай на веранде, а сам… Она ведь еще маленькая, еще совсем недавно садилась на колени: розовая поросячья кожа пробора, запах солнца и, еле слышный, детский, мочи. «Предатель!»
«Приданое». У нее плохое приданое. Может, продать серьги и это кольцо — женщина вертела перстень с лиловым камнем, что-то соображая напряженно. «Сколько стоит теперь, когда золото подорожало?»
А измученные длящимся бесконечно, изматывающим, открытым ими первыми, только им доступным, молодые улыбались друг другу заговорщицки и нежно. «При тайне».
«Вы при тайне», — сообщил им голос.
Только бабушка смотрела тускло в окно на залитые вечерним солнцем луга по ту сторону Лиелупе. Там паслось стадо, маленький хутор, окруженный старыми вязами, был безлюден, высокие песчаные берега на излучине реки, казалось, стекали в воду расплавленным золотом. «Приедается». Все это приедается, когда живешь так долго.
А мне — «при Дайне».
«Ты при Дайне, ты при Дайне», — выстукивали насмешливо колеса. «Я при Дайне, сегодня будем печь пироги, а завтра она возьмет меня на чьи-то именины».
Дверь отворилась легко. По деревянной лестнице поднялась наверх и остановилась. Ужасное волнение почувствовала вдруг. Я входила в чужую, беззащитную перед моим внимательным взглядом жизнь.
Так вошла когда-то к Агафонову. Увидела длинную вешалку. На крючках висела прошлая жизнь человека: старые пиджаки с обвисшими карманами, вышедшее из моды длиннополое ратиновое пальто, замшевая куртка с залоснившимся воротником. Как я помню все это. Ведь прошло полтора года, а я помню.
Особенно куртку, с ней он потом вышел к калитке дачи, чтоб укрыть меня от дождя. Я помню свою радость: значит, ждал, смотрел в окно.
А тогда, в первую нашу встречу, стояла в ярко освещенной передней и лепетала что-то, протягивая листочек со списком фамилий. Он был первым по списку, и когда Таня, отхлебнув кофе, сказала: «Начали», придвинула книгу, прочитала громко: «Агафонов Виктор Юрьевич, тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, проживает на Шестой улице Строителей, в доме девять, квартира восемьдесят один», — все мне показалось вдруг очень хорошей приметой. Я люблю цифру девять, и здесь получилось кругом девять: и в годе рождения, и в номере дома, а уж номер квартиры — девять на девять.
Почему я тогда подумала о примете? Агафонов был так же далек от меня, как и все остальные избиратели, списки которых мне доверили проверять.
Таня вызвалась помогать мне. И как все, что она делала, и это нудное занятие превратила в интересную игру.
Какие забавные характеры придумывала людям, чьи фамилии были в списках. И Агафонову придумала. Оказавшийся до странности похожим на действительный.
— Он мрачен, тяжел и медлителен. Живет один в запущенной квартире. Жена ушла. Он варит себе пельмени сам, и они слипаются в комок.
— Почему ты решила, что он живет один?
— Просто эта квартира больше ни разу не встречалась, я заглянула вперед.
— А почему он мрачен?
— Он угрюм.
— Почему?
— Он вол по гороскопу, ты говорила — это знаменитый ученый. Вол и знаменитый ученый, значит — угрюм. Сама увидишь — убедишься.
— Но…
…Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его…
Потом много раз в ответ на мои попытки развеселить его Агафонов повторял эти строчки. Только добавлял еще насмешливо:
…Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество…
Таня была колдунья. Вера по вечерам шипела:
— Первый раз нашей дуре поручили общественную работу, так она связалась с блаженной этой. Они там напроверяют.
Мама волновалась:
— Анечка, это очень ответственно. Нельзя ничего напутать, это же государственное дело.
Но Таня умела работать: очень быстро придумала систему, исключающую возможность ошибок, данные некоторых людей помнила наизусть.
— Я же придумала их, и теперь они стали живыми. Селянова Виктория Петровна, родилась девятого мая сорок шестого. Отец Селянов Петр, двадцатого года, вернулся с войны летом сорок пятого, а в мае сорок шестого девочка родилась, назвали в честь Дня Победы Викторией.
У тех Селяновых произошло со мной ужасное. Набросилась кошка. Пока я сидела за столом, сверяя данные жильцов, а худенькая, с огромным животом Виктория уговаривала выпить чайку, черная гладкая кошка не сводила с меня неподвижного желтого взгляда. Меня томил этот взгляд.
— Что это она уставилась так? — спросила, кивнув на глянцевую зверушку.
— Да ну ее, — отмахнулась Виктория, — мне рожать вот-вот, а у нее котята. Ни к чему они, а топить никто не хочет. Не мне же на сносях грех такой брать. Может, вам нужен котенок? Возьмите, они красивые.
Кошка мягко спрыгнула со стула и ушла. Я вспомнила, Рая говорила как-то, что хочет черного кота, они, мол, приносят счастье, и вообще сейчас модно иметь черного кота. У нее тахта красная, а на красной тахте черный кот будет выглядеть красиво.
— А можно посмотреть?
— Конечно. Они там, за диваном.
Подошли к дивану. Виктория, сморщившись, попыталась отодвинуть его от стены.
— Подождите, вам нельзя, я сама.
Взялась за спинку. Спина подалась вперед, видно, диван раскладной, нагнулась, и вдруг молнией метнулось черное, еле успела лицо отвернуть. Виктория заорала дико:
— Прочь! Прочь! Нельзя, Муся, нельзя!
Топала тяжело, как слон, а кошка металась перед ней, пытаясь прорваться ко мне. Шерсть дыбом, оскалилась, как собака. Еще секунда… Я бегом в переднюю.
— Стой! — закричала Виктория, подушка шлепнулась на пол.
Я дрожащей рукой крутила кругляш замка. Кошка прыгнула сзади на спину, впилась когтями в пучок. Жуткая боль — это Виктория отодрала ее вместе с моими волосами.
— А, идиотка! — взвыла Виктория. — Кусаешься!
Я выскочила на лестницу, захлопнула дверь. В коридоре завывала Виктория:
— Гадина такая, палец прокусила…
Сердце колотилось: кошмар какой-то, она же могла меня изуродовать, выцарапать глаза. Дрожащими руками поправила пучок. Крикнула:
— Там мои списки остались.
— Сейчас, сейчас, — откликнулась Виктория. — А ну, брысь! Куда лезешь!
Кошка, видимо, пыталась прорваться к двери, чтоб выскочить и прикончить меня. Виктория топала, кричала: «Пошла вон, идиотка!» Потом дверь отворилась на секунду, мои бумаги полетели на пол.
— Извините, — крикнула Виктория, — она просто с ума сошла.
Меня трясло, и избиратели в других квартирах поглядывали на пылающее мое лицо, дрожащие руки. Одна сердобольная старушка спросила: «Дочка, может, жар у тебя? Сейчас, говорят, грипп начинается».
Наверное, потому и оставила Агафонова на самый конец, чтобы успокоиться, не являться в таком жутком виде. Но он все равно заметил.
Сначала никак не мог взять в толк, для чего пришла. Стоял рядом в рубашке фланелевой навыпуск, в шароварах каких-то допотопных, в домашних шлепанцах и смотрел, щурясь, будто со сна. Наверное, спал, потому что шло от него ровное тепло, как от большой лошади.
Наконец понял:
— А-а… Да, да, да… А я решил, что вас Олег прислал, он мне автореферат свой должен показать.
«Значит, помнит. Видел меня с Олегом и запомнил».
— Вы проходите…
Я прошла в комнату. Сплошные книги, горит настольная лампа, на столе бумаги со знакомыми мне крючками интегралов, клювами пределов. Снял очки, большим и указательным пальцами помял глаза. Работал.
— Я вам помешала? Извините. Я быстро.
— Ничего. Ученые любят, когда им мешают работать.
Я, видно, посмотрела удивленно.
— Разве Олег вам этого не говорил?
— Нет.
Сел, не дожидаясь, когда я сяду.
— Ну, он еще молодой, ретивый.
«Какое усталое лицо. И бледное просвечивает сквозь начесанные вперед волнистые пряди, и седины уже много. С какого он года? С двадцать седьмого, а выглядит старше».
— Присаживайтесь, — вяло махнул рукой на кресло, — у вас такой вид, словно марафон бежали.
Я неожиданно рассказала про кошку. Слушал внимательно, поглаживая голову ладонью от макушки ко лбу. Смотрел странно, тускло как-то, и под конец рассказа я заторопилась, скомкала.
— Страшно было? — спросил медленным голосом.
— Очень.
— Ну, а еще какие приключения?
— Еще одно, забавное.
«Что это со мной? Нужно проверить данные, вручить открытку, встать и уйти».
Но вместо этого я начала длинно рассказывать, как в одной квартире не открывали, но за дверью я слышала шаги, какое-то звяканье. Я позвонила еще раз, потом еще. Там замерли: за дверью кто-то стоял.
Агафонов тяжело поднялся:
— Простите.
Куда-то ушел. Я жадно разглядывала странную картину на стене. Линии, квадраты. Что-то к ним притягивало.
— Это Клее, — сообщил, войдя в комнату. — Ну, так что дальше? Шаги замерли.
— …и дышит. Я тихо говорю: «Это агитатор, откройте, пожалуйста, а то мне еще раз приезжать из-за вас, а я далеко живу…» — «Где?» — спрашивает мужской голос. «В Измайлове». Дверь так тихо-тихо отворяется. Стоит мужчина в черных трусах до колен. — Что-то мелькнуло в глазах Агафонова, и мне стало неловко, что сказала про трусы. — В общем, худой такой и палец к губам приложил, мол, тише. Я шепотом повторяю: «Я агитатор, на минуточку», а он перебил: «Погоди! Первач пошел». Он, оказывается, самогон гонит. Слово с меня взял, что никому не скажу.
— А вы сказали.
— Да. Но вы же не знаете, в какой квартире он живет.
— Если б захотел, узнал бы.
— Как?
— Ну, расспрашивал бы еще и незаметно выведал. У вас легко выведать.
Я огорчилась.
— Это хорошо, — утешил Агафонов. — Это хорошее качество. Долго вам еще ходить?
— Вы последний.
— Отлично. Значит, будем пить чай. Вы же устали, наверное.
Я пошла покорно на кухню, даже не поломалась для приличия. Кухня нежилая какая-то. Чисто, а нежилая. На столе в хрустальной большой миске вперемешку козинаки, печенье, конфеты. Кинул в чашки пакетики. Залил кипятком.
— А кстати, почему я последний? Моя буква первая, и квартир в подъезде, кажется, девяносто шесть.
— У вас номер счастливый.
— Чем?
— Девятью девять. И в сумме девять.
— Правильно. Вам нравится число девять?
— Да.
— Интересно. Я потом вам покажу книгу о магии цифр, и вы увидите, какими интересными свойствами обладает это число.
«Потом». Как здорово!
— А чем вы в институте занимаетесь?
Со мной что-то произошло. Я верещала не останавливаясь. Рассказывала о лаборатории, об институте, о том, как работала в лаборатории сварки, о Тане, о Таниной собаке, как Арно не хочет подавать лапу, никакими силами его не заставишь.
— Правильно делает, — сказал Агафонов.
Слушал меня очень внимательно и смотрел не отрываясь странным расплывчатым взглядом. Чаю пил много, чашку за чашкой, а я подумала, что одутловатость от того, что жидкости много употребляет, а сердце не очень здоровое. Елена Дмитриевна считала каждый стакан; это всегда сердило Валериана Григорьевича.
— Леночка, не делай из меня развалину в присутствии столь юной девицы.
Потом перешли в кабинет, две другие двери плотно закрыты. «Что там, за ними?»
Смотрели книгу про магию цифр, великолепный альбом репродукций Шагала.
— Вы слышали про такого художника? — спросил, снимая альбом с полки.
«Ничего себе впечатление я произвожу. Жуткой темени».
— Слышала. И даже видела подлинник.
— На выставке?
— Нет. У Петровских.
— Да-да, у него есть. У него вообще прекрасная коллекция. «Мир искусства». Очень ценная. Я помню.
Что-то мелькнуло опять, будто призрак заглянул в комнату.
— Вы дружите с Олегом?
— Да.
— Он за вами ухаживает?
— Мы с ним дружим.
— Талантливый математик.
— Он говорил, что вы его учитель. Вам приятно, что ваш ученик талантлив?
— Приятно, когда ученики идут по твоим стопам. Но, с другой стороны, тот, кто идет по стопам, не способен на новое. Это двойственное чувство. К Олегу не относится. Сейчас он уже не ученик, а, скорее, сподвижник.
— Он говорит — ученик.
— Приятно слышать, хотя, я думаю, у него тоже ко мне двойственное чувство. Очень трудно забыть, как тебя лепили, мяли, по себе знаю…
«Мне пора уходить, мне давно пора уходить. Дома уже волнуются. Надо позвонить, но при нем не хочется. Придется врать, не могу же я сказать, что сижу у избирателя по фамилии Агафонов и рассматриваю альбом».
— Ой, мне надо идти, а я так и не проверила ваши данные.
— Пожалуйста.
Паспорт новенький, видно, обменял недавно, и фотография уже на третьей странице. Странная фотография. Пухлые губы сжаты крепко, брови сдвинуты так, что складка на переносице. Словно пугает кого-то.
— Ну что? Выйти прогуляться, проводить вас до метро? — спросил лениво. Видно, что ужасно не хочется выходить на улицу. Посмотрел с сомнением на бумаги в светлом кругу лампы.
— Нет, нет, спасибо. Я очень быстро бегаю, когда холодно.
— Думаете, не угонюсь? — И не дав оправдаться: — Вполне возможно. Я на холоде плохой ходок.
Ужасная жалость вдруг. Останется здесь один, в этой странной квартире с плотно закрытыми дверями, будто за ними что-то страшное спрятано.
Таня, когда рассказала ей про двери, вдруг очень серьезно: «Английская пословица гласит: в каждом доме есть свой скелет».
Скелет был, но об этом узнала позже, а тогда надевала неловко пальто, вот всегда так, когда подают, тороплюсь, чтобы не затруднить, и только хуже выходит. У дверей спросил тягуче:
— Может, хотите книгу взять, раз так верите в магию цифр?
— А можно?
— Конечно. — Ушел в комнату. Вернулся с книгой и бумажкой. — Здесь мой телефон. Прочитаете, позвоните.
— Спасибо.
Подождал, пока поднимется лифт. Дверь не торопился закрывать. Стоял, прислонившись к косяку. Бледное лицо, большие губы, смешные обвисшие спортивные шаровары.
Дома был большой скандал. Оказывается, Олег звонил, волновался, куда пропала, сказал, что найдет меня и привезет домой. Хорошо, что не успела наврать, что была у Петровских.
— Она торчала у этой тунеядки. Это уже становится бичом каким-то. Я зайду и проверю, чем вы там занимаетесь, — негодовала Вера. — Ну-ка, дыхни.
— Ты сошла с ума, — возмутилась мама.
— От них всего можно ожидать. Праздность — мать всех пороков.
Я не стала с ней связываться. Я просто не слушала, что она там плетет. И утром забыла взглянуть, что за сигнал висит на Танином окне. Забыла впервые за три года нашей дружбы.
Все вдруг понеслось, замелькало мимо, не зацепляя. Все: мама с ее пугливой любовью; Ленька, томящийся мальчишескими нестрашными горестями, только со мной делился; Вера с ее занудностью; Олег с неизменными заботами; Рая с ревнивыми расспросами и сплетнями — всё, всё, всё…
И осталось только одно: когда возвращать книгу, когда позвонить. И осталось воспоминание о вечере, бесконечное прокручивание в памяти разговора, жестов, выражения его лица. Даже Таня была интересна лишь тогда, когда робко, стыдясь и не в силах побороть себя, уже который раз возвращалась к странному визиту, чтоб обсудить снова и снова. Смотрела не отрываясь огромными неподвижными глазами и как-то посреди «скрэбла» сказала совсем невпопад:
— У меня плохие предчувствия. Но с этим поделать никто ничего не может. И бессильнее всех ты сама. Позвони завтра, уже прошла неделя. Ведь не по слогам же ты читаешь…
Но навалились коллоквиумы, и приближались выборы. Ни одного целиком свободного вечера. Ведь глупо было и невозможно забежать на минутку, вернуть книгу, и все: не просить же еще одну, у него же не районная библиотека. Прикрепили к секретарю избирательной комиссии, в помощь. Работа кипела, подготавливали агитпункт, ездили в исполком, писали открытки. Выдали разгонную машину, такси. Шофер Леша сразу же в наступление. Рассказывал, какой он лихой и удачливый, как часто везет ему: пассажиру нечем расплатиться — отдает «Сейку».
— Вот, смотри, классные, — вытягивал руку, часы массивные, на браслете.
Или другому, например, нужно три дня кататься по делам, а он из загранки, отдал дубленку, так ему проще.
— Я покажу, шикарная дубленка. Пойдем в «Метелицу», я надену.
Как-то позвонил вечером, откуда-то телефон раздобыл, сообщил гордо:
— Я сегодня план на сорок процентов перевыполнил.
— Поздравляю, — сухо сказала я.
Он обиделся, но ненадолго. Через день опять звонок:
— Пойдем на концерт Пугачевой?
А у меня только одно в голове: как освободить вечер и позвонить? Пока отнекивалась, а Леша уговаривал, мелькнуло: а почему вечер? Агафонов ведь не служит, Олег часто встречался с ним в первой половине дня. Нужно завтра что-то придумать и уйти с работы. Но что придумать, что?
— Нет, Леша, я не могу. У меня каждый день занятия.
И горделивый взгляд на Веру, она, конечно, специально застряла в ванной, оставив открытой дверь, подслушивает.
— С человеком, который честным трудом зарабатывает на хлеб насущный, тебе, конечно, неинтересно, — парировала она мой горделивый взгляд, — а для бездельницы времени сколько угодно.
— Ты становишься однообразной.
Вдруг подумала, что Вера всего на пять лет моложе Агафонова, а я считаю ее «вышедшей в тираж» в смысле всяких амурных возможностей. И если б мне сказали, что у Веры роман, я бы просто рассмеялась.
Утром наврала доверчивому Азарову, что нужно срочно проверить больных избирателей: кто на месте, кто в больнице. Пообещала построить графики в субботу.
— Только не подведи. У меня во вторник доклад в Пущино.
Рая со своим поразительным нюхом заподозрила что-то:
— Какие избиратели? Что ты мозги крутишь?
Меня била лихорадка нетерпения.
— Дай мне твою шапку. Только до обеда. К обеду вернусь.
— Возьми, но только ты мне очень не нравишься. Что Олегу сказать?
— Что… я пошла по квартирам.
— Очень удачное выражение, — фыркнула насмешливо.
С Олегом столкнулась на крыльце. Выскочил из машины без пальто, без шапки. Лицо багровое. Бассейн, финская баня. В шесть утра не лень встать из-за удовольствия погонять кролем, попариться «от души».
— Ты куда это?! — распахнул руки.
Ему было очень трудно врать. Просто невозможно. Белые ресницы, влажный ежик — чистота и ясность.
И оттого, что врать невозможно, приказала сердито:
— Зайдем в вестибюль, простудишься. Понимаешь, я все забываю тебе рассказать, что…
Стремительно подлетела девушка по имени Альбина. Аспирантка Агафонова. Красивая аспирантка.
— Олег, звонил Виктор Юрьевич. Ты ему обещал репринт своей статьи.
— Забыл! Вот черт, начисто забыл.
Держит меня за плечо цепко.
Альбина покосилась неодобрительно на его руку, а я тоже с ревнивым интересом уставилась на нее. Впервые увидела тогда, что Альбина действительно хороша, очень хороша. Длинная, узкая, в обтягивающих джинсах, скуластое загорелое лицо, сияние белых зубов, серых глаз, и все меняется в этом лице — цвет глаз, рисунок губ, правда, морщинки разбегаются сухими лучами у висков. Морщинки успокоили, но ненадолго. Вот она засмеялась, запрокинув голову, прикусила нижнюю губу — очень это соблазнительно получалось у нее. Значит, так же вот смеется с Агафоновым. Я так не умею. Видно, что ей очень нравится Олег, все косится и косится на его руку, и, когда ездила за границу, привезла ему очень редкие книги, ужасно он радовался.
Валериан Григорьевич сказал тогда:
— В мое время мы делали девушкам подарки.
— Она не девушка, она коллега, — не отрываясь от репродукций, буркнул Олег.
— Но книги дорогие, — не отступал Валериан Григорьевич, — очень дорогие.
— Я подарю ей монографию об иконах, она будет жутко рада, за мной не пропадет.
— По-моему, она немножко влюблена в тебя, — вступила Елена Дмитриевна.
Это, конечно, для меня было сказано, чтоб не думала, что Олег «на помойке валяется».
Но до меня тогда не дошло, а теперь вспомнила: «Да, ей действительно нравится Олег, значит, с Агафоновым ничего нет».
Это было началом ужасной муки, потом я ревновала его ко всем женщинам, особенно к прошлым, ревновала до ненависти, до умопомрачения, но тогда, стоя в вестибюле, не могла знать этого, только Альбину, с ее загаром, длинными, тонкими пальцами, не любила ужасно.
— Ты чего набычилась? — спросил Олег, когда она отошла.
— С чего ты взял! Ни капельки не набычилась.
— Нет, набычилась, — непонятно почему веселился он, — набычилась, я же вижу. Какие вы, бабы, смешные, ей-богу, как кошки фыркаете друг на друга. Просто смешно, как фыркаете и спины выгибаете.
— Она старая, чего мне фыркать.
— Вот-вот, ну конечно, она старая и бывалая, и очень уж эмансипированная, и жутко худая.
— Правда?
— Правда, правда. Просто верста какая-то.
— И морщин много.
— Жуть сколько, — он веселился как сумасшедший.
— Олег, хочешь, дай свою статью, я занесу Агафонову, он же мой избиратель, а я как раз в тот подъезд иду…
— Потрясно! Прямо сейчас идешь?
— Ну да.
На улице вытащил из машины брошюрку:
— Держи, Анюта. Я тебе за это тоже что-нибудь хорошее сделаю. Хочешь сегодня вечером на Таганку?
Соблазн был велик, но я не могла решиться, а вдруг…
— А вдруг Агафонова дома нет? — спросила наивно.
— Ты что! Священные часы работы. Так идем на Таганку?
— Я вернусь и скажу тебе.
— А что изменится?
Он потом часто вспоминал тот день и свой вопрос. Мы не говорили об этом, просто обмолвился как-то, и я поняла, что вспоминает, что мучается: зачем попросил? Сам послал. Когда прощались навсегда, не выдержала, сказала:
— Ты только не думай, что ты сам виноват. Я шла к нему, уже шла.
Я шла, нет, я бежала. По узеньким тротуарам жилого массива, мимо огромных корпусов.
«Только бы не опоздать. Вдруг уйдет».
Красная будка автомата как мак среди белых сугробов.
«Только бы никто не вошел, не начал звонить с пустым разговором на полчаса. Вон идет тетка. Я знаю таких. Сейчас войдет, и начнется: а я борщ сварила, свежая капуста, помидоры достала в „Центросоюзе“, косточку хорошую в микояновском…» Не вошла. Бумажка с телефоном давно наготове в кошельке. Длинные гудки: три, четыре, пять. Конец. Опоздала. Слушала тупо: шесть, семь…
И вдруг голос, чуть охрипший: «Да?»
Он был сух, очень сух со мной, и я вдруг почувствовала облегчение, последняя неделя с мыслями, ожиданием этого звонка измучила меня. Еще небольшое, но бремя уже взвалилось на меня, сделав мир тусклым. Уже не так милы были встречи с Таней, уже тяготилась домом Петровских и бездумной, веселой болтовней с Олегом, уже смотрела тупо на шкалу спектрофотометра, пропуская показания. Я не хотела этого и, почувствовав возможность освобождения, возликовала тайно.
Сколько раз жалела потом, что не устояла и на вопрос: «Вы откуда звоните?» — ответила: «Снизу, из автомата».
Надо было сказать «с работы» и вернуть Олегу его статью вместе с прочитанной книгой, не надо было на короткий приказ: «Ну, так поднимайтесь» — соглашаться и, не попав с первого раза на рычаг, зацепить трубку, хлопнуть дверью, спешить к подъезду. Не надо было! И тогда сейчас не прозябала бы в глухой деревне, не просыпалась бы с мыслью: «Со мной случилось что-то очень плохое» — и сразу: «Да, да, Агафонов меня прогнал, и я потеряла все…»
— Вы что же, по слогам читаете, — пробурчал недовольно, принимая книгу, — что так долго держали?
«Таня — колдунья. Он повторил ее фразу».
Поразило еще одно: как нездорово бледен, как вял в движениях. Свет яркого мартовского утра обнажил все нездоровое: мешки под глазами, коричневатость век, расплывшийся овал лица, несвежесть кожи.
«Я не знаю этого чужого старого человека и не хочу знать».
— Чаю хотите?
— Спасибо.
— Спасибо «да» или спасибо «нет»?
Словно забыл обо мне, углубился в статью Олега, читал, по-детски шевеля пухлыми большими губами, и это детское, и как положил ладонь на лоб — вдруг пронзило.
«Хорошо бы спросил еще раз…»
— Чаю хотите? — обернул ко мне лицо. Вот так, против света, похож на больного мальчика, надолго запертого дома, без игрушек, без воздуха, без товарищей.
— Хочу.
— Тогда пойдите на кухню и поставьте чайник, а я пока дочитаю.
Те же козинаки в хрустальной миске, то же сухое печенье, но рядом смятая пустая пачка американских сигарет. Здесь была Альбина.
Олег говорил: «У тебя наблюдательность дикаря».
Остановился в дверях, потянулся, разминая плечи, застегнул слишком открытый ворот байковой, детской какой-то, в желтую крапинку, рубашки.
— Молодец Олег! Это мне нравится. Все время берется за труднейшие задачи. И сдается мне, что встретимся на узкой дорожке. Очень интересно, что же из этого получится, а? Аня? Интересно?
Словно отодвигая меня, взял за плечи, чуть отстранил от холодильника.
— Я ведь не ел еще ничего толком, — сообщил из-за открытой дверцы.
Как я старалась над этим омлетом, как боялась, что опадет раньше времени, как ждала похвалы. Дождалась. Хотя ел торопливо, обжигаясь, часто и крупно откусывая хлеб, глядя сосредоточенно в тарелку, наверняка не чувствуя вкуса, справившись и зыркнув с сожалением на сковороду, вздохнул шумно, улыбнулся.
— Очень вкусно. Давно так вкусно не ел. А себе-то что ж не положили?
— Я не голодна.
Лицо порозовело, и темные вьющиеся надо лбом волосы, и розовость эта влажная снова напомнили серьезного мальчика. Этакого толстого книгочея, знатока Купера и Конан Дойла из какого-нибудь седьмого «Б».
— Ну, как поживает пес вашей подруги, что он еще натворил?
И меня понесло снова: про Арно, про стихи Танины, про интересный эксперимент Азарова, про «скрэбл». Все вперемешку.
— У меня тоже где-то есть «скрэбл», хотите поиграем? Если выиграю я, вы идете со мной гулять… в магазин. Моя домоправительница одряхлела, и картошку ей носить трудно. Сделаем доброе дело.
— А если выиграю я, вы дадите мне еще какую-нибудь интересную книгу.
Выиграл он. Странно как-то выиграл. Сначала придрался к слову «эдем», говорил, что не знает такого. Я распалилась ужасно, доказывала, что есть.
— Это имя собственное, а собственное нельзя, — упирался он.
Сошлись на том, что, если покажу в словаре, согласится.
— Вон на полке Ожегов, ищите свой «эдем»… Эдем Петрович, — веселился Агафонов за моей спиной, пока рылась в словаре, — Эдем Евграфович — это пожалуйста, сколько угодно.
Возмущенная его весельем, поднесла книгу прямо к лицу:
— Смотрите.
— Ну надо же! — изумился он. — Кто бы мог подумать! Но я все равно выиграл, смотрите, у меня «щека» на утроении.
Появление «щеки» показалось мне очень странным, точно помнила, что в этом углу были только два свободных квадратика, потом слово «кат», выложенное мною, он еще очень удивился, что знаю такое слово, а я промолчала горделиво, не стала говорить, что узнала это слово от Тани. Она его выложила как-то. Теперь «т» исчезло и появилась «щека».
— А где же мой «кат»? — спросила я.
— Какой «кат»? — искренне изумился Агафонов.
— Ну кат, я выкладывала здесь.
— Не знаю никакого ката, и вообще надо идти за картошкой, а то магазин на обед закроют…
Глава VI
Ну и работы здесь! Попробуй вытри пыль, не сдвинув ни одной бумажки. Холостяцкая берлога. Книги, книги, книги… На полу стопки медицинских журналов. Похоже, что здесь никогда не хозяйничала женская рука.
Но в холодильнике домашняя еда: сырники с изюмом, куриные котлеты. Съела один сырник — проголодалась страшно. И за работу. Тут до ночи хватит.
Странный человек, видел меня только два раза и… пожалуйста: «Вся моя жизнь нараспашку, наизнанку перед тобой».
Меня можно не стесняться, «смотри, разглядывай, догадывайся, о чем хочешь».
Догадалась.
Много кассетных магнитофонов, штук пять насчитала, бутылки с заграничной выпивкой — наверняка подарки благодарных больных. Не станет же человек покупать для себя пять магнитофонов. В ванной в бельевой корзине бессчетное количество вязаных плавок — это уже те, что победнее, преподносили. Изделия собственных рук. Потом пошли свитеры — тоже самовязка, профессиональная. Латышские женщины большие мастерицы по этой части. Замочила грязное белье в ванной; пока уберусь, отмокнет как следует, потом перестираю. Чужое грязное белье. Символ. Я роюсь в грязном белье. Вот до чего дошла. Ничего страшного — просто переступила еще одну грань. Вверх или вниз? Неважно. Можно считать, что вверх, от этого ничего не изменится. Вверх по лестнице, ведущей вниз. Мне казалось, что иду вверх по лестнице, а она вела вниз.
Что я бормочу, раскладывая белье на две кучки: темное к темному, светлое к светлому, как положено.
— Где же порошок? Где порошок?..
Сам затерял — теперь ищи.
Бог знает, что себе бормочешь.
Ища пенсне или ключи…
Памятное стихотворение, на всю жизнь его запомнила…
На письменном столе среди бумаг разбросаны глянцевые проспекты. Те же, что сегодня в кабинете. Янис Робертович крикнул: «Положи на место».
Положу. Вот только рассмотрю как следует и положу. Господи, какая гадость! И как только этот мужчина согласился сфотографироваться в таком виде, правда лицо отвернул. Наверное, безрукий фотографировал. Я никогда не видела… Здесь написано, что по методу Яниса Робертовича… впервые в его клинике… Ну да, наверное… Но ведь невозможно… Возможно, по себе знаешь… Только очень больно в самом начале.
Несколько дней было очень больно и казалось, что все догадываются, по походке, по лицу, по выражению глаз догадываются.
Мама не догадалась, даже Вера. А Таня, когда хотела спросить, посоветоваться, оборвала жестко:
— Есть вещи, которые человек должен пережить один.
Я пережила.
Та ночь приближалась бесконечно медленно и неотвратимо.
Агафонов просил звонить, если освобожусь не поздно. Суматошный день. До обеда была на агитпункте. Очень хотела и очень боялась увидеть Агафонова. Он пришел около трех. Копалась в списках, выписывая оставшихся, уже начиналась лихорадка, агитатор хотел отличиться.
— Ну, как дела? — спросил негромко, остановившись у моего стола.
Только и сумела улыбнуться глупо, пролепетать:
— Кажется, неплохо.
— Вы вот что… — медлил, обдумывая что-то, — вы позвоните, когда освободитесь… если не поздно.
Девочка, напарница, такая же лаборантка, как я, просто вытаращилась от изумления.
— Спасибо. Я постараюсь.
— Постарайтесь.
Как я старалась, как выслуживалась перед Митькой! Бегала с урной по больным, раз пять в домоуправление, уточнить командированных в загранку, приносила из буфета чай. Не было меня проворнее. На этом и погорела. В девять послали с Лешей в райком. Он сидел за рулем торжественный, в шикарной дубленке, шапка из нерпы.
Окно Агафонова светилось зеленым абажуром настольной лампы, а в кухне темно.
Леша медлил включать зажигание.
— Ну что, — нетерпеливо дернулась я, — мы едем или нет?
— Ты так пойдешь на банкет? — Леша критически оглядел мои забрызганные грязью сапоги, растрепанные волосы, измазанные чернилами руки.
Пожала плечами.
— Я поздравляю тебя с праздником, — перегнулся через меня, из бардачка вынул коробку, перчатки в прозрачном пакетике, — это тебе подарок, а то восьмого моя смена, не увижу.
Духи были французские, дорогие, назывались «Клима». Вера душилась такими только по праздникам.
— Зачем! — А руки невольно протянула принять. И совсем гадкое, злое:
— Кто-то забыл в машине?
Леша отвернулся к окну: длинные, вымытые, блестящие волосы на воротнике дубленки, оскорбленный нерповый затылок.
— Ду… глупая ты, Анна. Думаешь, если рассказал тебе, как дарят что-то, значит — вор. Забытое, между прочим, имею привычку в парке диспетчеру сдавать.
— Извини. Я нехорошо пошутила, извини.
Оживился тотчас. Повернул худое носатое лицо: прямо артист в дубленке, в шапке этой богатой. Олег рядом с ним работягой простецким выглядит.
Приходил в тот день раза три. Пальто нараспашку, облезлая ушанка на затылке. В обвисших карманах — по ананасу. Всех угощал и хвалился, что их участок лучше: в буфете ананасы продают и бананы.
— Аня, за тобой во сколько заехать?
— Не знаю. Спроси у своего дружка, он же начальник.
Это до прихода Агафонова.
— Ань, а я к вам на банкет приду.
— Будет очень странно, и своих обидишь.
— Ты думаешь? — спросил доверчиво.
— Уверена.
— Ну, я тогда со своими посижу немного, а потом к вам примкну.
— А я не пойду, наверное. Устала.
Это после прихода Агафонова.
Леша всю дорогу до райкома и обратно трепался не останавливаясь. Про мать — билетершу в кинотеатре «Пламя», про отчима, «хорошего мужика», хотя и поддающего, про забавную сводную сестренку. В ГУМе, оказывается, вчера давали гипюр, он взял на рубашку, мать ни в какую не хочет шить, говорит — «бабская», ничего не понимает в моде… «Горит окно или не горит, — думала я, — горит или не горит».
Окно светилось.
От банкета никак нельзя было отвязаться. Громче всех протестовал Леша. Он чувствовал себя на агитпункте хозяином. Отдавал распоряжения, помогал таскать урны. Потом опять ездили в райком (окно горело, горело из последних сил), и из последних сил я рвалась уйти. Жаловалась на головную боль, на усталость, на то, что дома будут волноваться.
— Я позвоню твоей маме, — сказал Митька, — хочешь? Или Азаров позвонит.
— Я сама позвоню.
Ушла в пустую комнату. Набрала номер, уже наизусть, откликнулся сразу, встревоженно:
— Да!
— Виктор Юрьевич.
— Кто это?
— Это я, Аня.
— Да, Аня. Ну где же вы? Я уже сто раз ставил чайник.
— Мне нужно идти на банкет.
— Нужно? — голос насмешливый, холодный. — Ну, если нужно…
— Правда. Честное слово. Никак не получается, я уж и так и эдак…
— Неважно! Приходите после, как сможете.
Короткие гудки. Часы на стене показывают одиннадцать.
«Когда же я смогу? Пусть Азаров и вправду позвонит маме».
В соседней столовке ждал длинный, накрытый к нашему приходу стол. Нельзя сказать, чтоб очень расщедрились на наш банкет: иваси с луком, винегрет — его вдоволь, рубленые шницели с сероватой картошкой, Бог знает на чем жаренной. Но все были голодны, и выпивки добавили, вынув бутылки с водкой из сумки «Аэрофлот», и запасливые женщины-агитаторы выдали домашние пирожки с капустой, студень с сиреневым хреном. Они были очень оживлены и нарядны, в отличие от меня, поминутно поглядывающей на часы, равнодушно кивающей Леше в ответ на вопрос:
— Водочки ты, конечно, выпьешь немножечко с устатку?
Вспоминай меня без грусти,
Ненаглядный мой… —
пела женщина.
«Как же он меня сейчас вспоминает? И вспоминает ли? И помнит ли ту сырую мартовскую ночь? Нашу первую ночь…»
Наверное, это был хороший праздник. Для других. Весь день провели вместе, в хлопотах, скинули ответственное дело, домой можно не торопиться — предлог достоин уважения. Никто не торопился, кроме меня. Часы просто взбесились. Выпили по первой рюмке, а они уже показывали полдвенадцатого. Азаров звонил маме, обещал меня доставить домой. Надо уходить, пока не пришел Олег, но Леша… Привязался же на мою голову…
Ни на секунду не оставлял меня в покое. Потащил танцевать, рассказывал о директоре парка.
— Мужик классный, хотя и еврей. А мне вообще евреи нравятся, — вдруг заявил с вызовом. — А тебе?
— Я этого не понимаю.
— Чего?
— Еврей не еврей. Есть хорошие и плохие люди.
— А я что говорю.
И опять:
— Ань, пойдем потанцуем.
— Мне не хочется.
— Ну что ты как не родная.
Не надо было пить водку на голодный желудок.
Все вдруг отстранилось, и я разглядывала Лешино лицо, словно издалека. Видела родинку над губой, губы шевелились, улыбались, я, не вникая в смысл речей, улыбалась в ответ.
Пришла простота. Я знала, что через пять минут встану, будто мне в туалет надо, и, не попрощавшись с Лешей, уйду. Что будет дальше — не думала. Главное — встать и уйти.
— Извини, — прервала Лешу на полуслове, — мне надо выйти.
— Куда? — спросил глупо.
— Куда царь пешком ходит, — так же глупо ответила я.
Кто-то попытался схватить, заставить танцевать. Кажется, Азаров, а может быть, Митька. Увернулась. На вешалке никак не могла отыскать пальто.
— Ань! Ты что, уходишь?
Конечно, Рая. Стоит в дверях нарядная, в сертификатном бархатном костюме. Показалось, сейчас схватит, потащит назад.
— Нет-нет. Что ты! Мне платок носовой нужен…
— А Олег придет за тобой?
— Наверное.
— Наверное или точно?
— Да откуда я знаю!
Хотелось крикнуть: «Отстань ты от меня! Какое мне дело до Олега», но хитрость дьявольская вдруг какая-то озарила: «Она хочет, чтоб я ушла. Она так же сильно, как я, хочет этого».
— Он придет обязательно, ты дождись его, а мне надо к Тане, она заболела, ждет меня.
— Ждет? Так поздно?
Лешка просто вцепился в мое пальто мертвой хваткой:
— Ань, что за номера?
«Из-за тебя, гадина, задержалась», — наверное, мой взгляд сказал именно это, потому что Рая даже чуть отшатнулась назад.
— Да никуда она не уходит, успокойся. — Рая решительно отняла у него пальто. — У человека «молния» на юбке разошлась, а ты мелькаешь…
— Я умею починить, надо вниз замок спустить…
— Иди, как-нибудь без тебя справимся.
Обернулся от двери, глянул с детской мольбой: «Не обмани! Возвращайся!»
Преданный мною Лешка. Прекрасный Леша, встретившийся мне только через год, в черный день моей жизни. Бросившийся на помощь сразу, забыв обиду, которую лелеял год. Ты понял тогда все, и ни словом, ни взглядом… Ты оказался стоящим парнем, Леша, и, может, если б не ушла в тот вечер, может быть. Но в тот вечер ничто не остановило бы меня.
Я не видела Агафонова два дня, и все эти два дня были только для того, чтобы наступил этот вечер. Сорок восемь часов оказались щепоткой соли, брошенной в раствор. Кристаллы выпали.
Они позванивали во мне, когда бежала, оскальзываясь на ночном мартовском льду, мимо бесконечных корпусов. Они ударились сильно, причинив мне пронзительную боль, когда остановилась, подняла голову, — окно не светилось.
Не может быть! Я, наверное, неправильно посчитала. Над третьим балконом слева, пятый этаж.
Окно не светилось, и на кухне темно.
Почему я была так уверена, что он будет ждать? Который час?
У меня нет часов. Это никуда не годится. Почему у меня до сих пор нет часов? Я потеряла счет времени. А может, метро уже не работает? Как же я доберусь до дома?
Надо возвращаться. Олег, наверное, уже пришел.
От мусорных баков во тьму метнулись кошачьи тени. Отвратительное завывание. Мартовские кошки. Может, я тоже мартовская кошка, сказала же Вера в тот раз, когда вернулась поздно домой, лепетала что-то о дежурстве на участке:
— И что, ты веришь ее бредням? Какое дежурство! Она просто прогуливает лекции. Посмотри на нее — мартовская кошка.
— Что за выражения, — одернула мама.
В ванной я внимательно вгляделась в свое лицо. Действительно, что-то странное: глаза блестят, улыбка непонятная; зрачки огромные.
Это было в тот первый раз, когда проиграла в «скрэбл», после магазина пошли в кино. Смотрели «Конформиста». Я не поняла, что это за парень зазывает в конце картины к себе героя.
— Вы правда не поняли? — почему-то веселился Агафонов, заглядывая мне в лицо.
Вел меня под руку, держал очень крепко и чуть вверх приподнимал мой локоть. Не очень удобно, но приятно, что так крепко. Рассказывал, как был в Италии и во Франции.
— Я вам покажу проспекты.
«Когда? Может быть, завтра?» — чуть не спросила.
Мы еще шли вместе, а я уже думала о новой встрече.
Доехал со мной на метро до центра. В гости к кому-то собрался. В переходе купил букет тюльпанов.
Вышла неловкость. Я по дурости решила, что для меня, расцвела благодарной улыбкой, когда возвращался ко мне от продавца.
Он замедлил шаги, оглянулся. Грузин исчез.
Но подошел ко мне с каким-то упрямым вызовом на лице: «Вот не отдам тебе, и ничего не случится» — и только на прощанье пробормотал угрюмо:
— Я не сообразил… отвык… но я исправлюсь… Буду соображать.
Сзади с тоскливым, «ночным» воем приближался троллейбус. Если побегу, успею к остановке. Но сделала совершенно неожиданное — повернула назад.
Окно горело.
«Не может быть, не может быть, я ошиблась. Окно не должно гореть».
Это была загадка. До сих пор загадка: ошиблась ли действительно, или он гасил, а потом зажег вновь, или уходил и вернулся, или… у него был кто-то. Например — Альбина.
Теперь я знаю, что любой вариант был возможен, а тогда ворвалась в автоматную будку, моля об одном: только бы не съел единственную двушку зазря.
— Я почему-то был уверен, что придешь.
Первые слова, когда помогал снять пальто.
— Я ненадолго… буквально на полчаса.
— От тебя пахнет водкой, ты пила?
— Немножко. Совсем чуть-чуть.
На кухне пирожное в сальной бумаге. Запотевшее от уставшего кипеть чайника окно. Заварка в пакетиках. Агафонов очень бледен, болезненно-бледен, мешки под глазами. Мой неинтересный бессвязный рассказ о прошедшем дне, о каком-то дедушке, который пришел без пятнадцати пять, чтобы быть первым, а в шесть его оттеснили парни, спешащие к началу смены. Дедушка плакал, и мы его утешали, говорили, что он все равно считается первым.
Агафонов молчал, смотрел тяжело: ни улыбки, никакой другой реакции. Молчание. Я поднялась.
— Спасибо. Извините, что ворвалась так поздно.
Сидел расслабленно, опустив плечи. Загораживал дверь из кухни. Потом поднялся тяжело, сделал шаг, взял за руку.
— Пойдем?
— Куда? — глупо спросила я.
— В другую комнату.
«Как? Так просто. Уже сейчас? Только перейти в другую комнату!»
— Идем!
«Как сказать, что надо мне домой? Уже ночь. Что боюсь. Что первый раз. Нельзя. Испугается. Рая говорила, что мужчины ужасно боятся такого варианта. Как кружится голова! Не надо было пить водку, не надо было приходить сюда».
— Я сама.
Мне стыдно моей застиранной комбинации, хлопчатобумажных трусиков.
— Я сама.
Что он бормочет, прижимая все сильнее и сильнее, возясь с застежкой лифчика.
Перешагни, переступи, перескочи,
Пере — что хочешь…
Потом были его руки, как будто десять очень нежных рук, и боль, и тихие, шепотом, просьбы.
А потом стоял голый возле окна и вдыхал воздух из форточки, а я кипятила чайник для горчичников.
Потом полусидел в постели, подушки под спину, под голову, махровое полотенце как шаль. Круговые горчичники, по всем правилам. Много раз ставила маме, научилась.
Я в ванной среди чужих вещей пыталась найти вату. Нашла в зеркальном шкафчике на стене.
Потом стирала простыню, сначала в холодной воде, потом в теплой. По всем правилам. Мокрое пятно расплывалось вширь, и уже бессмысленно было отделаться тем, что называется «застирать». Пришлось постирать всю простыню, ничего страшного. Страшнее вернуться в комнату, взглянуть на него. Только больно. И страшно, что будет ребенок. Как спросить, обязательно ли будет теперь ребенок?
Спросила, когда снимала со спины горчичники. Очень широкая спина, много на ней листочков уместилось. Очень широкая шея, багровая от самого главного горчичника.
Агафонов молчал. Я повторила вопрос.
— Не будет, не будет, — неожиданно раздраженно ответил он, — не бойся. Но вообще-то с кем-нибудь посоветуйся на будущее.
Агафонов не стал удерживать меня. Ему хотелось остаться одному, хотелось вернуться в постель и уснуть. Он без конца зевал прерывисто, широко раскрывая рот. Поблескивали золотые коронки. И хотя я тогда не знала еще, что такая зевота — признак сердечной болезни, не обиделась. У него было бледное, опавшее лицо, даже нижние веки как-то оттянулись, сделав его похожим на Таниного сенбернара.
Простились неловко, торопливо, избегая смотреть друг на друга. Лифт тянулся вверх томительно-долго.
— Ты позвони завтра, — сказал в последний момент, когда уже открыла решетчатую дверь.
Была мысль успеть на метро, сэкономить десятку, которую сунул неловко «на дорогу». На эту десятку завтра могла бы купить новые колготки. Стрелки часов на пустынном проспекте вселили ужасный страх. «Что будет дома?!» и «Со мной произошло непоправимое!».
Подъезжать к подъезду не стала. Вдруг мама на улице поджидает, с нее станет, а я на такси. Решила проскочить двором.
Темнота, светятся зловещим предупреждением лишь наши окна, и Танино багрово, потому что шторы задернуты.
«Ах, если бы можно было сейчас к ней! Как я этого хочу! В дом, где месяцами не вытирается пыль. Где повсюду разбросаны хорошие книги. Где можно обо всем… Где свобода. Почему у меня нет свободы, почему я так завишу от всех. Почему сердце сжимается страхом. Ведь я же иду в родной дом…»
Что это? В углу прислонилась маленькая темная фигура.
Что это? Чьи-то рыдания.
Мне нет дела, мне надо скорее домой.
— Вам плохо? Вам помочь?
И когда подошла, узнала нелепую, до пят расшитую афганскую дубленку.
— Таня! Танечка, что случилось? Почему ты здесь, почему плачешь?
Прижалась лбом к водосточной трубе, плечи трясутся.
Я оттаскивала, умоляла: «Идем, я тебя отведу, ты все расскажешь».
Вдруг повернула бледное узкое лицо с огромными глазами:
— Мне некуда идти, там он с… с женщиной, попросил ключи. Я дала и даже наврала, что вернусь в два.
— А сейчас сколько?
— Не знаю.
У нее тоже нет часов, и нам некуда идти. Я не могу ее позвать к себе, я не могу ее бросить. Мы бездомные. Но мне надо хотя бы показаться. Мне жалко маму. Какой Лыска негодяй!
Оказывается, сказала это вслух, и Таня вдруг фыркнула на «Лыску» — подпольную, только нашу, кличку Валерия.
Вытерла лицо белыми космами меха, свисающими с рукава.
— Ты иди. Два уже есть, наверное. Могу возвращаться.
— Ты давно здесь?
— Не знаю.
— Но во сколько ты ушла из дома?
— В восемь.
— А где была?
— У Гули.
Гуля — ее кумир. Живет где-то на Преображенской, поддает немного и тоже пишет стихи. Таня знает их все наизусть, считает Гулю гениальной.
Меня всегда поражала ее истинная, без тени самоуничижительного кокетства, любовь к стихам другой женщины.
— Ну почему она лучше тебя? — допытывалась я. — Что она, умнее, образованнее, работает больше?
— Она не лучше, она талантливее.
— Но разве ты не талантливая?
— Не знаю. Но она талантливее.
— Почему же ты не осталась у нее ночевать?
— Не важно, — Таня скривилась раздраженно.
У Тани — любовь к страданиям. Неукротимая, дошедшая до последнего предела — страшных, физических мук. Судьба ответила благосклонно, подарила мучения адские, жар, ломоту в костях, больничную палату.
Один раз сказала страшное: «Я не боюсь страданий. Они нужны. Никогда не бойся их».
Зачем нужны?
После ее смерти остались стихи. Я носила их в редакцию.
Седая женщина в очень сильных очках сказала, возвращая папку:
— Это очень хорошие стихи, но в нашем журнале их не напечатают. И ни в каком другом.
— Почему?
— Есть поэзия, для которой должно наступить ее время. Как, впрочем, и для всего другого.
Женщина смотрела на меня очень большими, как бы замурованными в толстые стекла глазами.
— Берегите это, — погладила папку ласково.
— А как я узнаю, что время пришло? — спросила я настырно.
— Кто-нибудь отыщет вас и спросит, где папка.
Мистика. Не поняла. Поехала к Гуле, может, она поможет. Лучше б не ездила. Дрожащие руки, непрекращающийся лай лохматого пса. Просьба дать в долг трешку. По телефону нараспев кому-то в ответ на просьбу приехать:
— О, этого не надо. Совсем не надо теперь. Я нехороша нынче и не стою вашего великодушия.
Остановившиеся зрачки, фарфоровое, давно не мытое лицо.
Говорить невозможно, телефон успевает позвонить в ничтожную паузу.
— У меня плохая весна. У меня очень плохая весна, — объясняет Гуля кому-то уже десятому.
Я ушла. Она, кажется, не услышала даже и, может быть, не заметила моего отсутствия. Собака лаяла, захлебываясь. Наверное, голодна была очень, но моя последняя трешка не для нее.
— Послушай! — Таня очень крепко схватила мою руку. Впилась блестящими от слез, огромными, светящимися в темноте глазами: — Послушай:
Для всех смятенных и поникших,
Для всех воскресших и живых,
Для всех, в ночи к окну приникших
За сеткой капель дождевых.
Так совершает, что захочет,
Так продолжает свой полет,
Не прорицает, не пророчит,
А просто дышит и живет.
Минует реку, входит в лес,
Переживает зиму, лето,
Светлейшее из всех чудес
Свободная душа поэта.
«Для всех, в ночи к окну приникших…» Я не знала, не могла еще знать тогда, как тянет к окнам, за которыми… Как часами можно глядеть на них, истязая себя, мучительство немыслимое. Часами, чтоб только по силуэту, по загоревшемуся ненадолго квадратику — окошечку ванной — гадать, гадать… Успокаивать себя, и снова ужасное, темное. У меня была ревность, исступленное желание узнать, понять, выследить.
И когда Вера шипела что-то, чтобы не разбудить Евгения и Леньку, и мама все спрашивала, допытывалась, молила, я не слышала. Я вспоминала, как приник к мокрому окну Агафонов, вдыхая влажный тяжелый воздух, льющийся в форточку, его руки, его тихие слова, лицо Тани, его руки…
Перешагни, переступи…
…Так совершает, что захочет…
Свободная душа…
…Я убираю чужую квартиру, и человек, который в ней живет, начинает мне нравиться. Он — взрослый мальчик. Масса ненужного, но явно милого его сердцу барахла.
В деревянной резной тарелке на письменном столе вперемешку свалены замысловатые поплавки, брелоки с изображением старинных автомобилей, перочинные ножички. Былые увлечения. А вот — следы другого: ванночки для проявителя, фонарь, черные пластмассовые цилиндрики. На диване, на журнальном столике, на полке — портативные магнитофоны. Наугад включаю, и мужской голос вдруг запел нехитрую латышскую песенку, потом — с подъемом: «Утро красит нежным светом». «Р» картавое. Это Янис Робертович развлекался с новой игрушкой: читал стихи, меняя интонации, повторяя одну и ту же фразу.
«Уважаемые коллеги, позвольте мне ознакомить вас с результатами последних исследований по гомотрансплантации. Уважаемые коллеги…» И снова по-латышски. Песенка детства. Я разбираю отдельные слова: «птичка», «печальная», «отпусти меня на волю, мальчик…».
«Мальчик, отпусти на волю доктора Зариню. Я видела сегодня, как тяжко ей быть в плену у тебя».
Не может.
Никто не может отпустить другого на волю. Освобождаются сами. Мне тоже нужно освободиться самой.
Узкая постель в соседней маленькой и узкой комнате не убрана. Больничное белье с черными треугольниками штампов. Янис Робертович пользуется больничным бельем. Экономия или просто удобно? Не нужно думать о прачечной? Но ведь кто-то же должен думать для него о прачечной?
И что это за странный дом, где не видно следов женской заботы?
Да тебе-то что за дело, уборщица! Убирай получше и поторапливайся. Дайна ждет тебя, чтобы печь пироги для чужих именин. Надо вымыть холодильник с порошком, и плита вся залита кофейной гущей. Азаров ценил меня очень за то, что тщательно мою лабораторную посуду.
Наверное, это и есть мое призвание — хорошо мыть посуду, содержать в чистоте лабораторию, дом, а я полезла в непосильные моему понимаю проблемы. В самую гущу влезла, где все кипело, варилось — варилось уже тридцать лет и не утихло, где каждое слово — боль, память о прошлом. Я крутилась в этом кипящем горячем водовороте, и меня швыряло в разные стороны. Я, как щепка ударяется о камни, ударялась о людей, пока не вышвырнуло на этот чужой берег. Зачем я влезла во все это? Зачем так настойчиво, так гибельно добивалась истины? Ведь Олег на следующий же день сказал мне эту истину, а я не услышала.
Азаров не только за хозяйственность ценил, зачем же перед собой-то прибедняться? Никто лучше меня не умел крутить ДНК на центрифуге. Эта кропотливая, большая работа всегда поручалась мне.
В тот день с утра засела готовить раствор. Рая зазывала в кладовку поболтать, допытывалась, что это за вид у меня измученный, не заболела ли. Очень хотелось поддаться, улизнуть в кладовку на часок, чтоб расспросить о важном. Много ли значит для мужчины, что у девушки первый раз? Не нужно ли идти к врачу? Звонить ли первой или ждать, когда сам отыщет? Много вопросов. Но нельзя. Рая очень догадливая, не поверит про подругу, обязательно выпытает истину.
Обедать решила не выходить. Во-первых, опять же Рая с расспросами, во-вторых, Олег. Пришел сам, в перерыв, словно чувствовал, что не зайду. Уселся рядом. Запах одеколона «Арамис» и чуть-чуть медицинский — въевшийся. В бассейне «Москва» хлорируют воду щедро, много раз Елена Дмитриевна убеждала его в специальных очках плавать, а то глаза уже как у кролика.
Я сосредоточенно возилась с солями и реактивами.
— Ты что? Обедать не пойдешь? — спросил тихо.
Мыкнула отрицательно.
Заволновался, ерзнул на стуле. Запах «Арамиса» и хлорки усилился. У него вечное и справедливое подозрение, что у меня нет денег. Вечное стремление накормить, но чтоб легко, необидно. Затевает бессмысленные пари, хвалится «дурным» заработком в институте информации, где берет переводы и щелкает их как орешки, пока поджидает меня в машине возле дома.
— Если б не твоя медлительность, Анька, я бы ни за что эту халтуру не взял. А так мне ничего не стоит, ни минуты лишней. Все равно торчу дурак дураком, пока ты причапуриваешься.
Его словечко.
— Ань, ты не хочешь идти в буфет, потому что не причапурилась?
Заметил.
— Ничего подобного.
— Худеешь?
— Ага.
— Тебе худеть уже некуда. Пойдем ко мне в лабораторию, попьем чаю. Мама мне с собой для тебя пирожки потрясающие дала, не могу же я сам их съесть. Она спросит.
Это что-то новое. И есть хочется ужасно. Но нельзя идти, потому что расспрашивать начнет, куда вчера подевалась.
— Мы с Раисой вчера в такую компанию закатились, обалдеть. Там одна дева стриптиз изображала. Представляешь, сама такая худая-худая и вся в мохере, как будто спица проткнута через моток шерсти. Смешно жутко. Но старалась ужасно, где-то в кино, наверное, видела.
И это что-то новое. Он никогда не рассказывал о своих развлечениях без меня, о знакомствах давнишних. А знакомства были. Как-то ехали по Герцена. У светофора коротко гукнули «жигули».
— Тебя зовут, — сказала я.
Олег повернулся. В соседней машине — красотка за рулем, в меховом жакете, в беретке, надвинутой на лоб по моде тридцатых годов, улыбалась глянцевым накрашенным ртом, знаками показывала, чтобы позвонил. Олег кивнул, помахал рукой.
— Кто это? — спросила я без ревности, но с завистью к меховому жакету, к беретке белой.
— Старая знакомая…
— Откуда такой парад?
— Трудно объяснить.
— И автомобиль тоже трудно?
— С этими девушками все очень сложно обстоит, тебе не понять.
— Ань, ну пойдем, а то у меня в три коллоквиум.
— А про спицу расскажешь?
— Да я уж рассказал.
— А зачем она это делала? За деньги?
— Из любви к искусству.
Шли по коридору.
— Ничего себе искусство, что же она должна испытывать каждый раз?
— Почему каждый раз? Один раз, может, два было затруднительно, а потом пошло на лад. Главное — перешагнуть.
— «Перешагни, перескочи, перелети, пере — что хочешь».
Олег остановился, схватил за руку:
— Откуда ты знаешь эти стихи?
В полутьме коридора впервые взглянула ему в лицо. Почему-то осунулось, глаза твердые.
— Не помню.
— Нет, ты откуда-то их узнала. Откуда? — Руку дернул сильно.
— Но я дальше не знаю, просто так, слышала где-то.
— Где?
— А как дальше?
— Где слышала, от кого?
— Как дальше?
— Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи,
Сам затерял — теперь ищи.
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Ходасевич. Ты не можешь знать этого поэта.
— Его Таня знает.
«Как не догадалась сразу соврать?»
Он отпустил руку, но, пока пили чай, уплетали пирожки, все поглядывал странно, силясь что-то угадать.
И вопрос странный, будто небрежный:
— Ты во сколько из столовой ушла?
Нехороший вопрос, ведь Рая наверняка сказала и куда ушла, и к кому.
— Я заезжал к Тане, но мне не открыли, хотя свет в квартире горел.
— Мы гуляли во дворе.
— Так поздно?
— Да. Так поздно, — сказала я жестко и встала.
Я не лгала — отсюда жесткость; я раз и навсегда отрезала право на подобные расспросы — поэтому встала, не доев пирожка Елены Дмитриевны.
— Ты сегодня долго? — спросил в спину.
— Долго. Часов до десяти. На центрифуге буду сидеть. Азаров попросил.
— Вот и хорошо. Я тебя отвезу.
Ступила за порог и, словно ураган ударил в грудь, еле устояла — по коридору шел Агафонов. Я узнала, нет, угадала в полутьме эту грузность, эту раскачку, эту круглую голову, опущенные плечи.
Успела сообразить, что назад, в комнату, нельзя. Вперед — не могла. Не могла, не могла, как невозможно против тайфуна.
Метнулась назад, глупо, там тупик, но никакая сила не могла меня сейчас заставить увидеть его лицо, заговорить, просто пройти мимо.
Сзади возгласы. Это они здороваются, очень громко, бодро.
Когда трусливой крысой вдоль стены пробегала назад, услышала смех Олега, и Агафонов гудел как-то по-новому, непохоже: энергично, самодовольно и молодо.
Домой Олег вез меня своей любимой дорогой. С Рижской эстакады свернул на Лучевой просек Сокольников. Темнота, влажный туман, брошенные старые деревянные дома с башенками — как черные призраки между стволов берез. Эта дорога хороша в погожий день, а сейчас наводит тоску. И разговор тугой: о моих контрольных, о том, что скоро сессия; потом сказал вдруг неожиданное, не к месту:
— Не пойму своего шефа. Какое-то двойственное чувство у меня к нему — восхищение и неприязнь.
— Может, ты просто ему завидуешь, он такой знаменитый…
Не обиделся, ответил серьезно, медленно. Сам себе ответил:
— Нет, не думаю, что зависть. Он действительно великолепный ученый, может, один из лучших в мире сейчас. Но человек… Он всю жизнь гнался за славой, а она была рядом с ним. Огромная, бесспорная. Не понял, не увидел, не решился. Не знаю что. Говорят дурное.
— Что?
— Это длинная история. Длинная и печальная.
— У нас есть время.
— Тебе интересно? — голос напряженный.
— Не люблю намеков, — ответила равнодушно, — что дурное?
— Ты понимаешь, их было несколько, очень талантливых, один был почти гениальный. Заводила с гениальной интуицией. Предвидел строение ДНК…
— А при чем здесь Агафонов? Он же математик, а не биолог.
— Он был при нем, при заводиле по фамилии Трояновский. Этот Трояновский, отец рассказывал, умел увлечь кого угодно. Математик ему был нужен для обработки рентгенограмм. Сгодился бы и не такой блестящий, как Агафонов, но Агафонова втянуло в его поле.
— Судьба?
— Не только. Трояновский подсказал ему идею математической интерпретации некоторых популяционных механизмов. Это уже была высокая математика. Ты представляешь, к интегральным уравнениям Вольтерра применить теорию групп?
— Не представляю. Но дурного в том, чтобы применить теорию групп, по-моему, ничего нет.
— Ты сегодня в плохом настроении.
— В нормальном. Ну применил, и что дальше?
— А дальше хуже было все, — пропел Олег, — и дальше я не помню.
— Помнишь. Раз заговорил, досказывай.
— А дальше была знаменитая сессия, и полетели головы, и одноглазый пехотинец канул в небытие.
— Кто это одноглазый? Трояновский?
— Да.
— А Агафонов?
— А Виктор Юрьевич заявил, что биология специфична, что его очаровала красота генетических схем; не будучи специалистом, он доверился специалистам и впал в ошибку. Нельзя насильственно применять математический аппарат к сложнейшим процессам жизни и так далее, и тому подобное. И в результате Государственная премия и травма на всю жизнь. — Олег рассмеялся. — Проехал на желтый и не заметил.
— Какая травма? Государственная премия?
— Я не люблю иронии твоей.
— Просто ты все таинственно, все намеками, а ты попроще.
— А попроще, — вдруг жестко улыбнулся Олег, он умел странно улыбаться — будто показывал зубы по-собачьи, — а попроще, его всю жизнь обгоняли. Уотсон и Крик открыли строение ДНК, и он понял, от чего добровольно отступился. Занялся расшифровкой генетического кода. Он пошел по правильному пути, использовав ряд простых соображений комбинаторики, но его опередили. О ирония судьбы, те же Уотсон и Крик. Был еще Гамов, но его работ он не знал. Он схватился за проблему надежности мозга — его опередил Мак-Каллок; схватился за анализ идеальной возбудимой среды — опередил Гельфанд; за механизм реализации генетической программы — опередил Тома.
— Ты знаешь его биографию, как Сальери знал все о Моцарте.
— Намек понял. — Олег затормозил, повернул ко мне странно бледное лицо, лицо младенца в материнской утробе, каким его рисуют в энциклопедии. — Но ты зря. Я не завидую ему. Как в Библии говорится: ни стадам его, ни жене его…
— У него есть жена?
— Была. И никаких оснований для зависти его семейная жизнь не давала. Скорее наоборот.
— Что с ней стало? Где она? Ушла?
— Как говорится, в мир иной. Сдается мне, что это было положительным фактором в его биографии.
— Ты злой. Почему ты вдруг такой злой?
Младенец наклонил лобастую голову с двумя отчетливыми выпуклостями над редкими светлыми бровями.
— Я не злой. Я какой-то весь перебаламученный.
— Чем?
— Ты понимаешь, мы с ним занялись одной проблемой. Совершеннейшая утопия, конечно. Дзета-функция Римана. Мечта всякого математика. Мы идем друг другу навстречу по очень узкой тропе…
— Почему ваша тропа узкая? Разве в науке так бывает?
— Еще как бывает.
— И только ты и Агафонов идете по ней?
— Нет. Еще один англичанин.
— А тот, кто придет первым, что получит?
— Смотря как придет, — он опять начал заводиться, — если докажет, что нули на прямой…
— Нобелевская премия?
— Я же тебе уже говорил, что в математике нет Нобеля.
— Я забыла. А из-за чего?
— Из-за Миттаг-Леффлера.
— А кто они такие?
— Вроде Гей-Люссака.
— Не дурачься. Я знаю, что Гей-Люссак один человек.
— Миттаг-Леффлер тоже один. И довольно лихой. Крутил романы будь здоров. Вроде Агафонова.
— А Агафонов сильно крутит?
— Не знаю. Мне до лампочки. Что мы о ерунде какой-то. — Олег погладил меня осторожно по щеке. — У тебя усталый, замученный вид, и какой-то очень огорченный. Анечка?!
— Что? — Я отвернулась, чтоб не гладил больше.
— Аня, мне кажется, что мы с тобой отдаляемся друг от друга. Ты отдаляешься. Что с тобой происходит?
Я должна была сказать тогда ему правду, я просто обязана была сказать, но слабая, рабская душа моя дрогнула. Что-то пробормотала невразумительное. Вышла из машины.
Что это было? Расчет? Боязнь потерять? Трусость? Стыд? Жалость к нему? Жалость к себе?..
Я не верю сейчас, что уже тогда сообразила, как могу быть полезна Агафонову, хотя все дальнейшее, все мои предательства за жалкие подачки его доказали именно это. Так думает Елена Дмитриевна, так думает Валериан Григорьевич, но не могла я знать этого. Я ведь даже и не знала, увижу ли Агафонова еще раз.
Увидела. Позвонил в лабораторию. Спросил, куда пропала, почему ничего не даю знать о себе. Так не делается. Он через день уезжает в Польшу. Надо попрощаться.
Попрощались. Было совсем другое. Я почему-то замечала все: огромные голубоватые ступни с желтоватой заскорузлостью на пятках, в сухих морщинах на своде стопы; тяжелое дыхание; вздувшуюся вену на лбу; дряблость шеи. За стеной, в кухне, динамик бормотал новости с полей. Где-то в Ставрополе колхоз закончил посевную за три дня. Удивилась, что так быстро. А здесь было долго, бесконечно долго и больно. И женщина в лебединых перьях на маленькой головке смотрела с фотографии на стене. Потом лежали молча рядом, Агафонов перекатывал во рту таблетку валидола. Потом пили чай, и он спросил, что привезти из Польши. С какой-то натугой спросил. Я сказала: заколки для волос.
— Какая скромная просьба. — Скривился неприятно, откусывая козинак, то ли действительно покоробила убогая умеренность моих желаний, то ли козинак слишком крепкий попался.
Но даже об этой просьбе жалкой, а может, именно потому что жалкая показалась, — забыл. Когда вернулся через неделю и я разбирала чемодан, вдруг спохватился, порылся в груде пакетов, вытащил небольшой:
— Это тебе. Отличные салфетки для обуви. Не надо чистить. И вот еще… — взял со стола блестящую металлическую шариковую ручку. — Тут стержни разноцветные, графики тебе чертить будет удобно.
Я обрадовалась подаркам ужасно, значит, он помнил обо мне, помнил, что строю графики в курсовых, что сапоги вечно заляпаны грязью; правда, я просила заколки, он сам решил, что нужнее. За меня. Я щелкала хорошенькой блестящей ручкой, поражаясь множеству разноцветных наконечников, выскакивающих исправно, распечатала глянцевый пакетик и тотчас влажной салфеткой протерла сапоги: они заблестели как новые. Агафонов наблюдал за мной со странным выражением, не улыбаясь и будто осуждающе.
Мне стало стыдно. Пробормотала:
— Спасибо большое, мне очень приятно. Спасибо.
Он встал, резко притянул к себе, посадил рядом, обнял, прижал крепко и, отстегивая пуговицы кофты, застежку молнии, повторял:
— Господи, как ты радуешься, такой пустяк, как ты радуешься…
Плед был грубым и колким, но то, что он делал со мной — странное, стыдное, — и пугало, и делало неловкой, неповоротливой, туманило голову и наполняло блаженством, благодарностью, сознанием своей власти.
В первый раз произошло то, что привязало к нему бесповоротно, заставляло потом унижаться, терпеть, терпеть все. Потому что не насыщало, казалось, уже нет сил, уже невозможно больше, но новый день — и снова жажда повторения, любой ценой, и неожиданные воспоминания: на лекциях, в метро, дома. Вера называла это мое состояние ступором.
— Опять уставилась в пространство? Что это с тобой, милочка? Уж не задачки ли по теоретической механике покоя не дают? Было бы забавно.
— Какие новости в институте? — спросил, поглаживая мой живот. — У тебя удивительная кожа, она светится в темноте.
Я засыпала.
— Олега давно видела?
— Он забился в нору.
— Что это значит?
— Сидит на даче и вкалывает. На него находит. Он сейчас чем-то новым занимается. Говорит — мировое открытие.
— Ерунда, все мировые открытия уже сделаны.
— Он говорит, что ты король в этой области. Но если ты король, то зачем он старается. — Обняла, уткнулась в плечо. Первый крошечный шажок предательства — благодарность. Благодарность за то, что было, за то, что гладил нежно, что не забыл в Польше, где у него была страшная нагрузка. Сплошные выступления, сам рассказал.
— Наверное, теория групп, там я действительно король, это он справедливо заметил.
— А что такое теория групп?
— Разве вам на лекциях не рассказывали?
— Может быть, рассказывали, я ведь ничего не понимаю.
— Как же ты учишься?
— Олег помогает. А чего не понимаю — учу наизусть.
— Теперь я буду с тобой заниматься.
— Спасибо.
— Ты очень часто говоришь «спасибо». Не надо.
— Не буду. Расскажи о теории групп.
Я очень боялась, что он захочет встать: вспомнит о каком-нибудь неотложном деле или телефон позвонит, и все разрушится. Мне было очень хорошо возле его большого теплого тела.
— Расскажи, пожалуйста.
— Теория групп — это гармония. Это самое прекрасное, что создал человек.
— А кто придумал, ты?
— Нет. Был такой парень Галуа.
— Он на дуэли погиб.
— Совершенно верно. Положи головку вот так. Хорошо. Ужасно колючий плед.
— Ну и что Галуа?
— Он знал, что для квадратных уравнений есть готовая формула, дающая решение с помощью квадратного корня. Ты тоже должна это знать.
— Ну.
— …Тарталья, Абель… Почему для четвертой степени разрешимы, а для пятой неразрешимы. Ты спишь?
— Нет, нет. Что ты!
— Так вот, каждому уравнению ставится в соответствие группа Галуа.
Я играла с Арно, засовывала ему в пасть кулак. Было боязно и смешно. Арно вдруг сказал глухо, сдавленно: «Ты что, с ума сошла, я же задохнусь».
— Ты спишь?
— Нет, нет.
Очень хотелось рассказать сон. Смешно, что собака по-человечески заговорила.
— …Если группа Галуа относится к классу разрешимых Галуа, то уравнение разрешимо в радикалах, то есть существует готовая формула.
— Как здорово! Не нужно решать, просто посмотреть в книжке. А в чем твое открытие?
— Я применил преобразование Лапласа.
— Вот сейчас?
— Нет, давно…
— А…
— Ты разочарована? А я за эту работу в двадцать лет получил Ста… Государственную премию.
— Олег говорил.
— Что говорил?
— Что-то про уравнения Вольты.
— Вольтерра. Интересно, что же он говорил?
— Что премию получил. А что ты с нею сделал?
— Ею очень хорошо распорядилась моя жена. Так что, деточка, ее уже нет давным-давно, если тебя это интересует. Прошла вечность.
— Меня интересует, как ты стал знаменитым. Меня интересует все, что касается тебя, но меньше всего твои сбережения.
Я тогда была еще смелой, еще могла так говорить. Мне казалось, что имею право на эту смелость. Много же времени мне понадобилось, чтоб понять наконец, что никаких прав то, что происходило с нами под портретом женщины в лебединых перьях, мне не дает. Но тогда еще не знала.
— Расскажи про то, как премию получил. Ты был счастлив? Где ты жил? В общежитии?
— Знаешь, пожалуй, пора вставать. — Поднялся рывком. У него были неожиданно резкие для его большого тела движения. Взял с пола майку.
— А когда-нибудь расскажешь?
— Какой смысл? Ты не поймешь. Прошла вечность.
— Я же поняла про группы.
— Повтори, — обернулся с любопытством.
— Ну, есть такие формулы для уравнений, чтоб только подставлять коэффициенты и решать. Абель говорил, что для пятой степени такой формулы нет.
— Умница.
Блеснула в улыбке золотая коронка.
— Ах ты ж умница! И очень красива сейчас. Очень.
И все началось снова. Но теперь я не видела и не слышала ничего, даже долгие звонки доносились словно через вату. Кто-то звонил — настойчиво, терпеливо ждал за дверью и снова звонил. И я ждала тоже, потому что приближалось, приближалось…
— Яоя… — возле моего уха.
— Что?!
— Я люблю тебя.
Я не поняла, так неожиданны были эти слова. И так глубока моя глухота.
— Что, что? — переспросила каким-то глухим вороньим голосом.
Но он не расслышал, потянулся за очками, щелкнул выключателем.
Теперь, когда квартира блистает чистотой и порядком, по латышским правилам полагаются цветы. Совсем немного — по три штуки в маленькие глиняные вазочки. Вазочки есть, а цветы во дворе. Красивые цветы, душистый горошек, ромашки. Но пойти нарвать боязно. Что подумают жильцы нижнего этажа? Может, Янису Робертовичу будет неприятно, что хозяйничала так смело. Ключ оставила под половиком, как договорились. Я честно заработала пятнадцать рублей. Облазила все углы, никакой халтуры — самый придирчивый взгляд не найдет потаенной пыли. Ванну отдраила «Гигиеной», в кухне перемыла с содой все шкафчики, чтоб черные жучки не завелись, не забыла жирные противни вытащить из плиты, отскрести от подгорелых остатков. Что еще? Холодильник разморозила, кухонные тряпки выстирала. «Ничего себе мысли. Знал бы вот этот, с портфелем, что посторонился на узком тротуаре, оглядел внимательно, знал бы, о чем думаю…»
Усталая поденщица возвращается на закате домой.
Прекрасный вечер. На пляже, наверное, большое гуляние. После ненастных дней вышли себя показать, других посмотреть. Аркадия Райкина, например. Дайна говорила, что он каждый год здесь отдыхает, и его можно увидеть на пляже вечером.
Солнце садится в море, но его свет пробивается сквозь зелень и на этой тихой улочке зажигает стекла нарядных особняков, золотит шерсть толстого спаниеля, дремлющего на зеленой лужайке. Идиллия.
Кожа на подушечках моих пальцев сморщилась от «Лотоса» и «Гигиены», лицо горит от пота. Забыла умыться. Неважно — умоюсь у Дайны. Ее дом где-то рядом. Третий или четвертый поворот. Кажется, этот.
Широкая, заросшая травой улица. Деревянные невысокие заборы, кусты отцветшего шиповника с маленькими завязями плодов. Крики детей.
Я уже видела эту улицу, эту или другую, но очень похожую.
Нет, эту. Вот транспортная будка. Из-за нее выскочил крошечный мальчик и с ревом побежал, спасаясь от кого-то.
Я сидела в машине Агафонова и смотрела, как приближается мальчик в коротких штанишках на лямках. Это было прошлым летом. Ровно год назад. Агафонов спешил, в санатории его ждали — какая-то вечеринка, уезжал приятель студенческих времен. Назвал знаменитую фамилию. Там все были знаменитыми вокруг него. Знаменитые играли в теннис, знаменитые ходили на пляж, знаменитые ездили в Домский собор. Меня им показывать было нельзя. Правда, самый знаменитый — Буров — знал меня очень хорошо, но он при случайных встречах здоровался коротко и все очень торопился, будто гнались за ним. Агафонова же просто не замечал.
— Разве вы не знакомы?
— Он, по-видимому, считает, что нет. Но ведь он вообще придурковатый.
Жена Бурова, Юзефа Карловна, наоборот, увидев меня, застывала, смотрела с откровенным изумлением, будто я то ли голая иду, то ли в костюме марсианки. Юзефа Карловна всегда отличалась чудачествами. Здесь ходила в сатиновых шароварах, в футболке довоенного образца, а в Москве изводила Елену Дмитриевну просьбами перелицевать старое пальто мужа или выкроить из веселенького ситчика платье с воланами, для приема иностранцев. Елена Дмитриевна терпеливо отговаривала от воланов, но Юзефа Карловна твердила, что в семнадцать лет у нее было такое платье и оно очень ей шло. Один раз я видела, как она вприпрыжку, строя себе гримасы перед всеми зеркалами, спускалась по лестнице. В этом роскошном санатории зеркала были на всех площадках. Я шла следом, возвращаясь от Агафонова. В лифте спускаться не решалась. В холле старушки сидели в креслах напротив лифта и обсуждали всех входящих и выходящих из кабины. Юзефа Карловна со старушками не дружила и вечером, засучив шаровары, не стесняясь сухих ног в синих узлах вен, до сумерек «причесывала молодежь» на теннисном корте.
Играла она в стиле «каше», старательно выписывала петлю головкой ракетки, но победить ее не мог никто.
Один раз встретились в парке. Шла огромными шагами, остановилась резко, спросила:
— Вы что же теперь, уже не невеста Олегу Петровскому?
— Почему «невеста»? Мы просто дружили, — пролепетала я.
— А-а… бывает… Но зачем с Терситом якшаться, не понимаю, — пожала мужскими мосластыми плечами и обошла меня, словно неодушевленное препятствие, обдав запахом пота и антикомариного одеколона «Гвоздика».
Мы сидели рядом и молча смотрели, как убегает от костлявой тетки мальчуган. Тетка гналась за ним с хворостиной и жуткими проклятьями. Напомнила Юзефу Карловну — такая же нескладная, с огромными руками и ногами.
— Кто такой Терсит? — спросила я.
— Не помню. Помню только строчку «Уж нет какого-то Патрокла, но жив презрительный Терсит», — продекламировал Агафонов. — А ты откуда это имя знаешь?
— Услышала.
— По какому поводу?
Тетка волокла рыдающего беглеца назад.
— Просто так.
— У тебя просто так не бывает.
— Бурова тебя назвала Терситом почему-то. Почему?
— У тебя есть неприятная манера сообщать неприятные вещи.
— Ты сам спросил.
Мне хотелось плакать. Мне очень хотелось плакать. Моя жалкая жизнь с тайными воровскими приходами в его номер, где разговаривать можно было только шепотом, с такими вот короткими встречами в укромных безлюдных местах, с одиночеством, с пустым домом, с близостью непонятных и замкнутых людей — Арноута и Вилмы, с надоевшей овсянкой по утрам, с укорами мамы по телефону, с возвращением в сумерках в пустом автобусе, с тоской по Агафонову, с ревностью к нарядным веселым женщинам санатория — все это измучило, измотало, и слезы всегда были близко.
— Эта нелепая дура считает себя хранительницей священного огня, — сказал Агафонов.
— Она еще спросила: разве вы не невеста уже Олегу Петровскому? Я никогда не была его невестой.
— Во-во, это все одна компания, праведников трехкопеечных.
— А Валериан Григорьевич не праведник?
— Видишь ли, Чижик, люди делятся на грешников, которые считают себя праведниками, и праведников, которые считают себя грешниками.
— Но кто же знает, что на самом деле?
— Это показывает вскрытие. Слушай, Чижик, — он вдруг оживился, — у меня есть прекрасная идея. Мы с тобой уедем отсюда пораньше дня на три и заедем к одному человеку.
— Куда?
— Маленький городок, на Украину. Тебе будет интересно, ты ведь любишь кататься?
Все изменилось в этот миг, потому что наступило счастье. Я целовала Агафонова и спрашивала всякие глупости: есть ли у него термос, чтобы взять для него в дорогу кофе, и захватил ли теплые носки на случай ночлега в лесу.
— Мы доедем за один день, — смеялся он, шутливо уклоняясь от чрезмерных моих объятий, — а термос у меня есть, огромный, китайский, с цветами.
Я даже не очень огорчилась скорому прощанию. Даже до станции попросила не подвозить, пройдусь пешком, вечер чудный. Я шла по этой улице и пела. Возле деревянного забора стоял мальчик и смотрел в щель. Я присела на корточки.
— Тебе скучно?
— Скучно, — ответил он сипло.
— Хочешь вот это? — вынула из сумки блестящий карандаш, подарок Агафонова. — Им можно рисовать, смотри, сколько разных цветов.
— Хочу, — мальчик протянул в щель испачканную в земле руку.
Я отдала карандаш совсем легко, хотя очень дорожила им. Впереди меня ждало счастье, и было не жаль ничего.
А впереди ждала мука. И началом ее была поездка к Трояновскому. Поездка в маленький городок на Украине, поездка с частыми остановками на глухих лесных проселках, когда нарядный китайский термос, лежащий на заднем сиденье, выставлялся наружу и терпеливо ждал нас среди травы на обочине. Два раза мы забывали его, и возвращались, и наконец дали ему глупое имя Выкинштейн, и обращались с ним очень почтительно.
Дайна суетилась возле плиты. Даже за этим занятием она сохраняла элегантность. Волосы повязала затейливо, на немецкий лад, косынкой, кокетливый фартучек, кокетливое платьице, но голос жесткий, командирский.
— Ты что так долго? Почему такая растрепанная, смотреть противно. Иди умойся. Руки вымой как следует, будем начинять пирожки. Ты где была? — спросила, когда я вышла из ванной.
— Убирала один дом.
— За деньги?
— Конечно.
— Молодец. А я думала, что ты белоручка. Начинки клади немного, и так сойдет. Подарок можем не нести. Вот наш подарок, — приподняла чистое полотенце над румяным пышным пирогом. — Дом богатый?
— Нормальный.
— А хозяева ничего?
— Ничего.
Она работала четко, как умный механизм. Одновременно успевала мыть посуду, переставлять противни, лепить пирожки.
— Сколько дали?
— Пятнадцать.
— Хорошо. Если тебе нужны деньги, всегда можешь заработать в клинике. Ночной сиделкой. Многие нанимают, ты только скажи мне.
— Спасибо.
— Можно в эпидемлаборатории вшей кормить. Я кормила, когда туго приходилось. Но это противно, лучше сиделкой. Ты очень нравишься шефу. Я видела, как он на тебя смотрел. Учти, он любит делать детей. Это его хобби. Правда, потом от них не отказывается.
— А может, женщины хотят от него детей?
— Может. Дур на свете хватает. Именинница наша тоже беременна. Но у нее все в порядке. Муж хоть дурак дураком, но зато покладистый и сидит на золотом месте — мясник на Видземском рынке, так что если б у нас с тобой были деньги на подарок — достойного этой крали не осилили бы. Он ей за детеныша кольцо бриллиантовое обещал.
Свернула косынку, под ней обнаружились разноцветные бигуди. Раскручивала ловко, превращаясь в кудрявого мальчика, румяного, с капризно поджатыми губами. Сильно накрашенного мальчика.
— Я думаю сегодня ночевать у тебя. И давай поторапливайся, а то мать со своим теннисистом сейчас припрется.
Я поспешила к раковине мыть руки.
— Слушай, у тебя же есть деньги, — обрадовалась за спиной Дайна, — пойдем к гадалке. Потрясающая, живет в Каугури, настоящая цыганка, я давно собираюсь, а тут один писа-а-атель тоже заинтересовался, он нас и отвезет, а заночуем у тебя.
«Писатель» она протянула гнусаво.
Мне очень жаль денег и неловко перед Вилмой и Арноутом за предстоящий ночлег мужчины, но ослушаться Дайну боюсь, она жутко злится, когда я ей не подчиняюсь. Мое беспрекословное подчинение — условие нашей дружбы. За это я пользуюсь ее покровительством в клинике, дельными советами и не так безнадежно одинока. Недорогая плата, вполне посильная, я же привыкла всем подчиняться. Правда, Таня никогда не давила на меня ни в чем, но Тани уже нет. А есть могила на глинистом бугре, листочки со стихами и окно с чужими занавесками в Москве. Арно тоже нет. Он погиб за месяц до смерти Тани.
В ту весну врачи рекомендовали ей жить на свежем воздухе. Дача нашлась сразу. Старый поэт, седой чудак с прокуренными редкими зубами, предложил ей свою.
Мы приехали на дачу в такси. Я, Арно и Таня. Пьяненький поэт поджидал нас на веранде. Они поцеловались с Таней, а Арно бросился рыскать по участку, в страшном возбуждении обнюхивая только что оттаявшую влажную землю. Поэт и Таня за дешевым портвейном обсуждали чьи-то стихи, а я, делая вид, что слушаю внимательно, думала об Агафонове. Он опять был занят. Не смог со мной встретиться. Какой-то жар опалял его, что-то гнало к столу, к бумажкам с непонятными знаками, со страшными рожами на полях. К вечеру этот жар снедал его, казалось, до конца. Он вяло пил чай, глядел тускло и, провожая меня к дверям, говорил одно и то же:
— Извини, но я сегодня что-то не в форме.
А я не могла уйти от его дома, бродила по двору, сидела на лавочке в чахлом скверике, дожидаясь, пока погаснет огонь. Наверное, это была слежка — неосознанная, трусливая, но все-таки слежка. Судьба помиловала меня, ни разу Агафонов не вышел из подъезда, ни разу я не увидела сухопарой Альбины, хотя Альбина была. Но об этом я узнала позже, на дне рождения Олега.
С Олегом тоже творилось неладное. Исчез румянец, бассейн и сауна были заброшены. Он больше не появлялся в нашей лаборатории, и не только потому, что взял творческий отпуск и на работу мог не ходить. После того как выяснилось, что я совсем не хожу в институт, а дома вру и отсутствую, он перестал звонить исправно по вечерам, лишь изредка, раза два в неделю. Но встречал возле работы. Предлагал поехать на дачу в субботу, спрашивал, не нужна ли помощь. Он похудел и постарел, исчезла детская пухлость щек, и в лице появилось что-то общее с Агафоновым, пугающее. Это очень походило на безумие: отсутствующий взгляд, ответы невпопад, влажность ладоней, и если б можно было увидеть, что происходит с душой, то мне представлялось, что бегут их души куда-то стремительно, выбиваясь из сил, — растрепанные, оборванные, с воем и причитанием — агафоновская, в немом исступлении — Олега.
Они бежали к дзета-функции, я знала об этом, потому что только о ней они могли говорить, к ней бежали наперегонки, и Агафонову очень хотелось знать, далек ли от цели Олег, но я была плохим разведчиком — неквалифицированным — и еще не пала тогда до конца, не переписывала тайком листочки, лежащие на секретере Олега, не стояла перед Олегом на коленях, когда застал, умоляя, чтоб дал переписать последнее. Это все впереди. А в теплом марте я сидела на веранде финского домика, не слушала речи, что вели двое, и смотрела на бледное, обсосанное недугом лицо Тани. Арно появился с полупридушенной курицей в зубах, положил ее на ступени террасы, придавил сверху лапой. У калитки уже с воплями металась соседка. Курицу оживили, заплатили трешку за ущерб, а Арно пришлось отшлепать, чтоб больше неповадно ему было. Он до сумерек сидел у забора и безостановочно, со всхлипами завывал, коря нас и жалуясь миру на несправедливость. Олег запоздал. Не смог сразу найти улицу — это тоже был симптом безумия.
Олег все повторял, что нашло наваждение: куда бы ни сворачивал — вправо, влево, — возвращался к странной украинской белой хате за забором.
— Это домик Довженко, — сказал поэт. — Вы были совсем рядом от нас.
Поэт тоже поехал на день рождения к Олегу и там очень быстро напился, приставал к Альбине, хватал ее за руки, говорил, что она похожа на пальму, гнущуюся под океанским ветром. Он видел такие пальмы на Канарских островах. Альбина вежливо, но с очевидной брезгливостью отнимала руку, незаметно вытирала ладонь о джинсы. Видимо, старческие, в коричневых пятнах руки поэта были влажны.
Странная собралась компания, и день рождения странный. Не то что в другие годы. Елена Дмитриевна и Валериан Григорьевич отсутствовали, не было пирога с запеченным в нем бобом, не было праздника. Так, вечеринка с хорошей выпивкой и незатейливой едой. Хмурая Нюра с грохотом мыла в кухне посуду; когда я пришла и предложила помощь, прошипела вполне отчетливо:
— Поди ты к черту.
По-настоящему веселилась одна Альбина. Она была очень хороша в тот вечер. Загорелая не по сезону, белозубая, в переливающейся шелковой просторной блузе, казалось, была окружена перламутровым сиянием шелка, серых глаз. Что-то пело в ней, пело громко, и все слышали эту песню. Когда все дежурные тосты исчерпались, высоко подняла бокал. Широкий рукав блузки соскользнул к плечу, обнажив тонкую, перламутром отливающую, с нежными волосками руку.
— Какие глупости вы здесь говорите, — сказала грудным голосом, — какую чепуху. За здоровье, за папу, за маму, за спортивные успехи, за диссертацию… Надо пить за прекрасного мужчину и гениального математика. Математика номер один, вы скоро это все поймете.
Выпила стоя, запрокинув маленькую головку, и на нежной шее что-то нежно шевелилось под кожей, и золотое сердечко лежало в смуглой ложбинке между маленьких грудей. Меня она просто не замечала. Когда сидели на диване, в разных углах, болтала только с Митькой о сексе, а глаза неотрывно и ревниво следили за Олегом. Он танцевал с очень худой и очень элегантной девушкой по имени Римма. Это я ее видела за рулем «жигулей», «про нее ничего не понятно», — сказал тогда Олег. Митька приставал к Альбине.
— По-твоему, выходит, что феминизация — это спать с кем попало?
— Да, — смеялась она, — именно это говорят буржуа.
— Но я-то не буржуа.
— Почему? Буржуа. Психология у тебя буржуа. Ты хочешь машину и однокомнатную квартиру.
— И еще мне бы не хотелось, чтоб моя девушка спала со всеми.
— Это ее личное дело.
Олег оставил Римму у окна, она продолжала качаться, как сомнамбула, продолжая танец в одиночестве, красиво качалась, а он сменил кассету. Заорали «Бони М», танцующие задергались, Олег пошел к дивану. Не отрывая от него глаз, Альбина протяжно на какой-то вопрос Митьки ответила:
— О нет… Виктор Юрьевич путает любовь с бегом на короткую дистанцию. — Встала навстречу Олегу. Но он шел ко мне. И я вспомнила Кити, и как она улыбалась Вронскому, а он шел к Анне, и как мучила ее потом эта жалкая улыбка.
Альбину, наверное, тоже мучило, как встала, подалась навстречу, а Олег подмигнул, спросил:
— Все о’кей? А? — И взял меня за руку. — Идем попрыгаем немножко.
Наверное, мучило сильно, особенно «о’кей» и то, как подмигнул панибратски, но все-таки не сильнее, чем меня — «короткая дистанция». Ее фраза звенела у меня в голове весь вечер, звенела на следующий день, звенела потом всегда. Она отравила мне лучшие минуты с Агафоновым, а их осталось совсем немного, на самом донышке проклятой той весны.
— Анечка, — Олег прижимал меня к себе очень сильно, — Анечка, ну что мне делать?! Ах, в каком я непорядке, ах, в каком…
— Мы оба не в порядке. — Я попыталась отстраниться.
— Скажи мне правду, — просил он, — любую. Но только правду. Я ничего не боюсь. Я люблю тебя.
«Бег на короткую дистанцию. Значит, она тоже знает набрякшее лицо, полуприкрытые глаза и еще многое, многое другое…»
— Я хочу помочь тебе, у тебя несчастное, затравленное лицо. Мне ничего не нужно. Клянусь. То есть мне нужно все, но только так, чтоб тебе было хорошо, — говорил он громко, не боясь, что услышат танцующие рядом. — Аня, проснись, постарайся услышать меня. Хочешь, мы уедем из Москвы, мне предлагают кафедру в Томске, хочешь, в Таллин, Таллин прекрасный город…
«Значит, когда говорил мне по телефону „устал чертовски“, приходила она, да нет, он же говорил прямо: „Ко мне должны прийти“, а один раз сама слышала — звонят в дверь, он не врал. Интересно, говорил ли ей, что не в форме?»
— …ты должна ходить в институт, ты должна чаще бывать с Таней, ей очень плохо. Аня, ты помнишь? «Перешагни, перескочи, перелети, пере — что хочешь», но вырвись, вырвись, Аня…
— Что же ты не вырвешься? — злобно спросила я.
— Я вырываюсь, — серьезно сказал Олег, — я работаю. Разве ты этого не заметила?